Выбрать главу
III

Как мало вообще-то значат, вопреки впечатлению, подобные эпизоды, видно из того, что уже вечером отец мой, как всегда, корпел над своими бумагами — инцидент, казалось, был давно забыт, глубокая травма пережита и похерена. Разумеется, мы воздерживались от каких-либо намеков. Мы с удовлетворением наблюдали, как в полном с виду равновесии духа, в безмятежном как бы созерцании, он старательно заполнял страницу за страницей своим каллиграфическим ровным почерком. Тем трудней, однако, было уничтожить следы компрометирующей личности бедного мужичонки — известно, сколь цепко укореняются подобного рода последствия на определенных почвах. В продолжение тех пустых недель мы намеренно глядели мимо него, пляшущего в темном углу на прилавке, ото дня ко дню уменьшавшегося, ото дня ко дню становившегося незаметней. Почти неразличимый на своем посту, добродушно улыбающийся, ссутулившийся над прилавком, он все еще дергался на том же месте, стучал, не обнаруживая усталости, внимательно вслушивался и что-то тихонько бормотал. Стук стал ему истинным призванием, чтобы безвозвратно с ним исчезнуть. Мы не мешали. Слишком он увлекся, чтобы можно было досягнуть до него.

У летних дней не бывает сумерек. Не успевали мы оглянуться, как в лавке наступала ночь, зажигалась большая керосиновая лампа, и лавочное дело продолжалось. В эти короткие летние ночи идти домой не имело смысла. Пока проходили ночные часы, отец, с виду сосредоточенный, сидел и прикосновениями пера метил поля писем черными стремительными звездочками, чернильными чертиками, мельтешащими в поле зрения косматыми пушинками, атомами темноты, оторванными от большой летней ночи за дверями. Задверная эта ночь пылила, как дождевой гриб, в тени абажура сеялся черный микрокосм тьмы, заразная сыпь ночей летних. Очки слепили отца, керосиновая лампа висела позади них, как пожар, очерчиваемый сумятицей молний. Отец ждал, ждал нетерпеливо и вслушивался, уставясь в яркую белизну бумаги, сквозь которую плыли темные галактики черных звезд и пыли. За спиною его, как бы само по себе, разыгрывалось великое действо о проблемах лавки, удивительным образом совершаемое на картине, висевшей за его головой, между картотекой и зеркалом, в светлом свете керосиновой лампы. Это была картина-талисман, картина непостижимая, картина-загадка, бесконечно интерпретируемая и переходившая из поколения в поколение. Что же на ней было? Нескончаемый диспут, ведущийся исстари, никогда не прекращаемая пря двух противоположных принципов. На полотне друг против друга стояли два купца, две антитезы, два мира. — Я продавал в кредит, — восклицал худой, оборванный и безумный, и голос его срывался от горя. — Я продавал за наличные, — отвечал толстый в кресле, заложив ногу на ногу и вертя большие пальцы сплетенных на животе рук. Как же ненавидел отец толстого! Он знал их с детства. Уже на школьной скамье он был полон отвращения к раскормленному эгоисту, поедавшему на переменах бесконечное количество булок с маслом. Но не соглашался он и с худым. В недоумении глядел он, как ускользала из рук инициатива, перехваченная обоими дискутантами. Затаив дыхание, неподвижно кося из-под сдвинутых очков, ожидал отец результата, нахохленный и весьма задетый за живое.

Лавка, лавка была беспредельна. Она оставалась объектом всех мыслей, ночных изысканий, исполненных жути отцовых раздумий. Непостижимая и без границ, она существовала вне происходящего, мрачная и универсальная. Днем исполненные патриархальной основательности суконные генерации лежали сложенные по старшинству, распределенные по поколениям и степени устарелости. Однако ночью бунтарская суконная чернота выламывалась и штурмовала небеса в пантомимических тирадах, в люциферических импровизациях. Осенью лавка шумела, выплывая сама из себя, вздутая половодьем темного ассортимента зимнего товара, как если бы целые гектары лесов двинулись с места большим шумливым пейзажем. Летом, в мертвый сезон, она угрюмела и отступала в свои темные резервации, недоступная и малословная в суконной своей чащобе. По ночам приказчики колотили, как цепами, деревянными аршинами в глухую стену свертков, слушая, как лавка страдальчески и нутряно мычала, замурованная в суконную медвежью суть.