Отец, когда мы вместе уходим из Санатории, минует бестию равнодушно. Что до меня, то всякий раз я до глубины души потрясен этой стихийной манифестацией бессильной ненависти. Я теперь на две головы выше отца, который, маленький и худой, семенит рядом мелкими старческими шажками.
Ближе к площади мы замечаем необычайное оживление. Толпы людей бегут по улице. Нас достигают невероятные слухи о вторжении в город неприятельских войск.
В атмосфере всеобщей растерянности люди сообщают друг другу тревожные и противоречивые новости. Это трудно понять. Война, которой не предшествовала дипломатическая деятельность? Война в обстановке блаженного покоя, ненарушаемого никаким конфликтом? Война с кем и за что? Нам сообщают, что нападение неприятельских войск активизировало в городе партию недовольных, и те с оружием в руках вышли на улицы, терроризируя мирных жителей. Мы и в самом деле видим группу этих заговорщиков, в черных цивильных костюмах, с перекрещенными на груди белыми ремнями, молча шествующих с винтовками наперевес. Толпа отступает перед ними, теснится на тротуарах, а они идут, бросая из-под цилиндров иронические темные взгляды, в которых ощущение превосходства, блеск злорадного удовольствия и этакое заговорщическое подмигивание, как если бы они сдерживали смешок, демаскирующий всю мистификацию. Некоторые из них были узнаны толпой, но веселый окрик тотчас подавляется устрашающе опущенными ружейными стволами. Никого не тронув, они минуют нас. Все улицы вновь переливаются тревожной, хмуро молчащей толпой. Над городом стоит глухой шум. Впечатление, что издалека, стуча колесами, подходит артиллерия, громыхают зарядные ящики. — Мне надо обязательно попасть в лавку, — говорит отец, бледный, но решительный. — Не ходи со мной, ты только помешаешь, — добавляет он, — возвращайся в Санаторию. — Голос трусости велит мне послушаться. Я вижу, как отец втискивается в плотную стену толпы и пропадает из виду.
Боковыми улочками я торопливо пробираюсь в верхнюю часть города. Я полагаю, что крутыми этими дорогами можно обойти по дуге городской центр, запертый людской толчеей.
Тут, в верхней части города, толпа была поменьше, а потом вовсе исчезла. Я спокойно шел по пустым улицам к городскому парку. Там, точно траурные асфодели, горели тусклыми голубоватыми огоньками фонари. Каждый был обтанцован множеством тяжких, как пули, майских жуков, несомых косым боковым летом вибрирующих крылышек. Несколько их, упав, неуклюже ползали по песку, выпуклые, сгорбатившиеся жесткими надкрылками, под которые пытались сложить тоненькие развернутые летательные перепонки. По газонам и тропинкам прогуливались прохожие, увлеченные беззаботным разговорам. Последние деревья нависали над дворами домов, расположенных ниже в ложбине и прижатых к парковой стене. Я собираюсь преодолеть стену, которая с моей стороны достигает груди, а извне заканчивается на уровне дворов высокими до второго этажа откосами. В одном месте меж дворов в уровень стены — насыпь из утрамбованного грунта. Я без труда преодолел стену и узкой этой насыпью выбираюсь между кучно стоящих домов к улице. Мой расчет, основанный на прекрасной пространственной интуиции, оказался верен. Я вышел почти против санаторного здания, флигель которого неясно белелся в черном обрамлении деревьев. Я вхожу, как обычно, с тыльной стороны, через ворота в железной изгороди двора и уже издали вижу на посту пса. От этого зрелища меня, как всегда, охватывает дрожь отвращения. Я хочу поскорей пройти мимо, дабы не слышать рвущегося из самого сердца стона ненависти, как вдруг, не веря глазам, к своему ужасу, вижу, что он прыжками отделяется от будки, бежит отвязанный вокруг двора с глухим, долетающим, как из бочки, лаем, намереваясь отрезать мне отступление.
Оцепенев от ужаса, я ретируюсь в противоположный, самый дальний угол двора и, инстинктивно ища хоть какое укрытие, с полным пониманием тщетности собственных усилий скрываюсь в стоящую там маленькую беседку. Кудлатый зверь приближается прыжками, и вот уже морда его возникает у входа в беседку, заперев меня в ловушке. Ни жив ни мертв от страха, я вижу, что он использовал всю длину цепи, которую волок через двор, и что беседка вне досягаемости его клыков. Загнанный, охваченный ужасом, я ощущаю некоторое облегчение. Шатаясь, близкий к обмороку, поднимаю глаза. Я никогда не видел его так близко, и сейчас с глаз моих спала пелена. Сколь велика сила предубеждения! Сколь сильно воздействие страха! Какое ослепление! Ведь это был человек. Человек на цепи, которого в упрощенном, метафорическом, обобщенном спрямлении я неизвестно почему принимал за собаку. Прошу понять меня правильно. Это, разумеется, была собака, но в человеческом образе. Собачья природа есть качество внутреннее и может проявлять себя одинаково хорошо как в образе человеческом, так и зверином. Тот, кто стоял передо мной в прозоре беседки, с пастью как бы вывернутой наизнанку, с клыками, оскаленными в жутком рычании, оказался мужчиной среднего роста и с черной щетиной. Лицо желтое, костистое, глаза черные, злые и несчастные. Судя по черной одежде, по цивилизованной форме бороды — можно было принять его за интеллигента, за ученого. Он мог быть старшим неудачным братом доктора Готара. Но первое это впечатление оказалось обманчиво. Его большие, перепачканные клеем руки, две брутальные и цинические, исчезающие в бороде складки у носа, горизонтальные вульгарные морщинки на низком лбу первое впечатление незамедлительно опровергали. Это был скорее переплетчик, крикун, митинговый оратор и партиец — человек непредсказуемый, с темными взрывчатыми страстями. И вот именно там, в этих безднах страстей, в конвульсивной ощетиненности всех фибр души, в безудержной этой ярости, бешено облаивающей конец нацеленной палки — был он стопроцентным псом.