Выбрать главу

Обида, однако, продержалась в нем недолго. Чувство, что он жил хорошо, по-прежнему оставалось главным в нем. Само собой разумелось, что отец был каким-то начальником, а мама как бы старшей среди жен его подчиненных. Само собой разумелось и то, что место, которое занимал отец среди людей, становилось как бы и его, Димы, местом.

Глава пятая

Дима выглянул в окно и не мог понять, почему остановились. Всюду была безлюдная тайга, снег под темными деревьями осел. Гудело. Из тонкой трубки паровоза, плавя воздух, расширяющейся струей рвался пар.

— Победа! Мы победили! — объяснил отец.

Кто-то крикнул:

— Ура!

Поезд тронулся, все чаще выстукивал на стыках рельсов. За окнами огромным все более раскручивавшимся колесом ворочалась тайга.

На ближайшей станции небольшой увесистый сержант почтительно посмотрел на отца и одернул гимнастерку, чтобы не сбивались на груди два ордена и несколько медалей.

«Больше, чем у отца, — подумал Дима, — Неужели отец воевал хуже?»

Сержант сбегал за кипятком. Он принес кипяток в своем котелке, поставил на столик. Дима видел, что для него это было важно. Глаза сержанта были маленькие, бодрствующие, смуглое и какое-то нюхающее лицо было заострено.

Пили за победу. Отец разливал водку в стаканы, а сержант развязал, раскрыл свой чемодан, темное нутро которого походило на чулан, из деревянного этого ящика достал закуску, разложил на столике и после каждой порции водки много ел своего и чужого, наблюдал, много ли ели отец и державшийся в сторонке молодой пассажир в тесных сереньких пиджаке и брюках.

Молодой сначала отказывался от угощения.

«Он все равно выпьет», — подумал Дима.

Он понимал, что молодому было не по себе: нехорошо было отказываться от угощения фронтовиков и нельзя было вести себя на равных с ними. Он действительно все-таки выпил, протянул руку за ломтиком хлеба, за самой маленькой долькой селедки, потом выпил еще.

Отец хвастался, что Дима был с ним на фронте, даже сидел на коленях у Рокоссовского Константина Константиновича, а однажды, когда они поездом ехали на фронт и их бомбили, опрудился.

Отец говорил все громче, почти на весь вагон:

— А еще вот как мы чуть в плен не попали с ним!

Он подождал, чтобы сержант и третий, молодой, державшийся в сторонке, посмотрели на Диму, и продолжал:

— Я приказ вез из штаба армии. Немец по дорогам не шел тогда, все лесом, боялся нашей авиации, вот мы и въехали. Я кричу шоферу: заворачивай! А свернуть-то негде, кругом лес. А Василий, шофер мой, выскочил из машины, сорвал глушитель — и вперед! На полянке развернулись — и назад! А немцы, что вы думаете, врассыпную ка-ак саданули! А звук у машины без глушителя как у пулемета был. Я пистолет вытащил, а что-о-о вы думаете, — стал заикаться отец. — За-а-заст-астрелиться был готов. Все равно, возьмут в плен — куда пакет денешь? А вернешься — свои же расстреляют.

Сержант говорил молодому, державшемуся в сторонке:

— Вот как бывает! Я всю войну, как товарищ капитан, связистом был, спал одетый, а то, как нападут, будешь драпать, как немец, в одних подштанниках. И все равно зацепило два раза.

Молодой кивнул. Он не был на фронте. Он всю дорогу молчал, сидел как чужой и вдруг улыбался внимательно и доверчиво. К самому столику он так и не подсел.

Предзакатные лучи солнца просвечивали вагон из окна в окно, колыхались и мельтешили черные вечерние тени, слышались шумливые, крикливые, бубнящие голоса пассажиров.

Отец пошел в конец вагона.

Теперь рассказывал сержант:

— …На теле образуются коросты. Засунешь руку под мышку или в голову и давишь вшей. Бьешь их, ногти красными становятся. Весна и затишье, не хрен делать, и воюешь со вшами. Снимешь рубашку, а она черная; как газета в буквах — так и она во вшах. Вши большие, как утки, с задранными острыми хвостами Рубашку в котелок, прокипятишь, просушишь на костре, оденешь, вроде отпустило, только в штанах воюешь с ними. А потом снова… Как-то месяца три не были в бане, идем в тыл, спрашиваем начальника разведки, майора, куда идем. На отдых, говорит. А другой, солдат, говорит, какой черт на отдых, на переформирование; пополнимся новичками там всякими. Пришли под Москву где-то. Землянки там были хорошие. Бани большие, тазы были. Мне таза не досталось, я сразу к душу. Люблю душ! А вода горячая, нет там чтобы регулировать каждым душем, где-то там в одном месте регулируют; подставишь кулак — горячо, руки-то чистые; подставишь спину — кожа, тело радуются, там грязи много. Одурел я. Вышел в раздевалку, посидел. Лейтенант наш говорит, сходи… Не могу, говорю, сил нет, хорошо, что хоть грязь всю отмыл. Вечером комбат говорит, завтра в девять утра подъем. Вот что значит устал и после баньки. Только уснул — слышу: подъем!