Всякий раз, когда так было, Диму забывали. Потом они приходили в себя и замечали его. Хотели, чтобы он отдыхал. Он не соглашался. Следовало что-то обязательно делать. Без этого, чувствовал он, его как бы не было дома. И он делал все, что прежде, делал не ради мамы, не для того, чтобы показать, каким хорошим воспитали его в училище. Все требовалось делать ради себя.
— Ты надень форму, — говорил отец. — Не эту, парадную.
— Зачем?
— Надень, надень, погуляем.
Они шли в город. Отец ловил обращенные к ним взгляды.
А мама однажды спросила:
— Может быть, ты не поедешь больше в суворовское училище, Дима?
— Мне там хорошо, — сказал он. — Ты почему подумала?
Он мог бы не спрашивать. Мама заметила, что он ничему особенно не радовался.
— А то, если плохо, не езди, — сказала она.
Нет, если бы ему пришлось выбирать, он предпочел бы училище. Не хотелось до окончания школы быть обузой не только для себя, но и для родителей, двойной обузой. И отец, гордившийся сыном-суворовцем, вконец расстроился бы.
Возвращаясь в училище, Дима сознавал, что на этот раз с в о я жизнь, которую он так хотел, началась для него. Теперь он воспринимал все как бы только сам для себя. Он и себя чувствовал необычно, как бы в чистом виде себя. Он не радовался, что начал жить своей жизнью, потому что никакой другой жизни у него просто не было. И все-таки он был доволен. Но не жизнью суворовца, суворовцем он мог и не стать, а тем, что был сейчас с а м. С а м ехал, с а м смотрел в окна, с а м лежал, когда хотел, на своей средней полке положенного ему плацкартного вагона, с а м ухаживал за собой. Он был сейчас такой же с а м, как проводник вагона и взрослые пассажиры, как лес или поле за окном, как сопки и небо над ними и поездом. Он сознавал, что теперь, когда он стал с а м, и потому, что стал с а м, ему следовало ко всему относиться иначе. Впервые и свою страну он воспринимал не как нечто разрозненное и неопределенное, а как целое и единое. Страной было и отдельное дерево, и опушка, и болотце в низинке, и даже мокрый веник проводника и грязный пол в тамбуре. В гимнастерке с погонами и брюках цвета хаки, в ремне и ботинках, подтянутый тринадцатилетний военный с чистеньким миловидным лицом и голубенькими глазами — Дима тоже был страной.
В Новосибирске он долго и неуверенно простоял в очереди к билетной кассе. Несколько часов бродил по перенаселенному вокзалу. Утром перед ним открылись знакомые казахстанские просторы. Над степью нависало солнце. Жара и духота, пыль и песок пробивались во все поры вагона. Не один день шел поезд, а небо над ним оставалось одно, без высоты, без края и больше равнины, что простиралась под ним. На песчаных перронах маленьких станций, подобрав ноги, сидели в темных одеждах и штанах казашки, помешивали в огромных пиалах синевато-белый кумыс и отгоняли мух. Одна из казашек, широкая, пожилая, с открытой седеющей, но еще черной головой, с большим платком на плечах, с морщинистым круглым лицом, привлекла внимание Димы. Кумыс бурлил в пиале у скрещенных ног старой женщины, мухи не хотели улетать, садились на темные одежды, на темные руки казашки, отгонявшей их.
«И она тоже?» — вдруг подумал он о казашке как о своей стране.
Вопроса не было. Было затруднение.
Джамбул вдали походил на слившиеся с землей камешки. Дальше в пепельно-желтой дымке угадывались горы. Но вот показались низенькие улицы с темными одиночными деревьями. Изредка проезжали машины. Пыль от них расходилась широкой полосой, перемещалась поверх домов и между домами на другие улицы. Но и на таких улицах можно было увидеть мальчишек, то быстрых как ящерицы, то терпеливо выжидающих чего-то. Они тоже были его страной.
Он сразу узнал проходную в конце тихого солнечного переулка-тупика. Вахтер в проходной встретил его ожидающей улыбкой (значит, кто-то уже приехал) и как своего, ни о чем не спросив, пропустил его.
Первый, кого он увидел, как и год назад, был Леня Тихвин. Он стоял у беседки в трусах и босиком и приветливо-выжидательно улыбался. Протянув руку и поздоровавшись, Тихвин пошел проводить его.
— Много приехало?
— Нет еще, — ответил Тихвин и взялся за чемодан.
— Я сам, — сказал Дима.
Он видел, что Тихвин был рад ему, и это почему-то сдержало его.