— Иван Панкратович! — крикнул я почти с порожка палатки. — Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?
— А ты видел, как она… давал а? — Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. — Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел — хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить — ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.
— Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? — выпалил я. — И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?
— Слушай, комсорг, не мели языком, — почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. — Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, — тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?
Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор — как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь — быть может, все иначе сложилось бы…
— Можно идти? — спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.
Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.
— Товарищ капитан, — зачастил я, — товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?
— Не разрешал ко мне обращаться, — ответил Нагуманов и повернулся спиной. — Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.
— Товарищ капитан, — сказал я в спину. — Как вы думаете, его приговорят… к заключению, да?
— Пошел отсюда, — сказал комбат, как собачонке.
Вот и он трусит, он пытался ночью что-то возражать, пытался защитить Матюхина, теперь же одумался, поскольку своя рубашка ближе к телу, неужели все люди поступают в трудные минуты подло и трусливо, неужели никто не посмеет заступиться за Матюхина? А сам я? Но что я могу сделать, я всего-навсего сержант, меня и слушать не станут — шагом марш, пошел вон, как сейчас приказал Нагуманов…
Вот я и метался — от Этингена к Кострицыну, потом к Нагуманову, а после без толку — по лесу. Впервые за восемнадцать лет я столкнулся с явной, огромной несправедливостью — я не мог предотвратить ее, я не знал, как мне поступить и что мне думать. Единственное, что я понял: в конечном счете виноваты Нагуманов, Кострицын, начальник штаба — они озлобили солдат, не подумали о том, чтобы дать выходной, предоставить увольнение, и люди сорвались, не выдержали, тем более после штрафбатовского режима, и теперь — наведения порядка ради, другим в пример — судят Матюхина, доброго и нескладного парня, он просился на фронт и за то попал в штрафной, а сейчас он опять, вероятно, сядет года на три — потому только, что именно у него нашли продукты, потому только, что надо кого-то судить для устрашения прочих…
Я метался и не знал еще, что в долгой своей жизни не раз столкнусь с такою обнаженной несправедливостью и научусь и восставать против нее, и метаться молча, понимая бессилие изменить что-либо, и стану тогда желать одного — чтобы не иссякло у меня ощущение боли, когда рядом творится несправедливость, чтобы не пришло поганое, стыдное, ползучее равнодушие к людской беде, даже если ты не в силах бороться…
Многие видели, как — зеленый лицом — вышел после окончания суда из Прокусовой берлоги Авдеев. Как, щербато кривясь, прошастал Виктор Старостин. Как старшина авдеевской роты шмыгнул к своему командиру, придерживая оттопыренный карман. Как отконвоировали к яме, слегка прикрытой жердями, сгорбленного Матюхина. Все это видел батальон, а дознаться, что припаяли Матюхину, так и не мог никто. Кроме контрразведчиков, юристов, Авдеева об этом ведал только Старостин, однако, как ни допытывались, он или отмалчивался, или посылал подальше, или отвечал кратко:
— Завтра узнаете.
И щербато кривился. От него, похоже, попахивало водкой — где только разжился?
На ночь выставили усиленный наряд, и долго-долго перешептывались в шалашах, выходили покурить, грудились возле уборной штрафники, не спали сержанты, да и офицеры, по-моему, тоже… Наконец все угомонились, тогда я и отправился походить по лунной тропке, видеть никого не хотелось.