Он задиристо повернулся к Зосе, которая сидела, глядя прямо перед собой и всем своим видом показывала как далеки от неё и рассказчик, и его рассказ.
- А то как же? – оправдывал всех и себя загульщик. – Такую войну вытерпели! Горе сплошняком пёрло, радовались редко и то с оглядкой: как бы не стало худчей. Надо было навёрстывать. Председатель наш - он и до немцев и при немцах старостой был, старый уже мужик, совсем смерти не боится - собрал нас как-то, кто поцелее да с руками, отвёл в лес, там раскопали мы скрыню апошнюю, что перед войной заховали и от немцев, и от партизанов, никто из баб не знал, а то б не дали сохранить. Мука там была, крупа разная, солонина, даже колбасы немного. Всё в бочках да в промасленных мешках. Бульбы по дворам посбирали. Поставил он одну из баб, что чище других делала, самогонку варить, понял: надо мужикам отдушину мирную пошире открыть, пусть разом выдохнутся, отболеют, скорее працовать зачнут. Тем более что и запрещать и караулить бесполезно: забыли мы про усё, только гулянка на уме.
Невесело рассмеялся, вспоминая весёлое время.
- Я и догулялся. Проснулся как-то, лежу дома на родительской кровати да ещё на чистой белой простыне, а под головой – подушка белая в красном узорочье, одеялко мягкое шерстяное в наволоке сбилось с груди, а сам – голый как мать родила. И не помню уж, когда я так спал, усё боле торчком где-нито, падал и засыпал, не раздеваясь, до утрешнего похмелья. Ладно бы, что раздетый занял материну кровать, а то повернул голову – рядом девка совсем молодая лежит, твоих лет, рыжая, незнакомая, в белой рубахе. Глаза закрытые, но чую – не спит, меня караулит, что я зроблю. Что она здесь делает, зачем рядом? А у самого голова с перепою разламывается, думаю: да провались ты пропадом, лежи, если тебе так приспичило, а мне б приложиться на пару глотков к бутылочной титьке, чтоб кровь задвигалась в мозгах, тогда б разобрался: кто ты и зачем под боком. Встать хотел, а без порток, голому как-то неудобно. Что делать? Толкнул её в бок, глаза открыла – сна ни в одном и цвета бутылочного. Говорю почему-то шёпотом, боюсь, чтоб мать не застукала в срамоте: «Слышь, достань глотнуть, а то помру и не познакомимся».
- Ни слова не говоря, она полезла через меня – я на краю лежал, она у стенки. В голове муторно, тошнота одолевает, всё плывёт, а всё ж углядел в разрезе рубахи: там такие болтались, ого-го! Да и прижала она меня так, что я охнул – ну и ядрёна оказалась! Ткнул её в бок – как в лошадиный упёрся, а она и рада: думает, играюсь. Залыбилась, обмякла на мне, дышать аж нечем. С последних силов спихнул, давай, говорю, жми шибчей. Потопала смачно босиком, голяшки с-под рубахи белые гладкие сверкают, толстые, плотные, что берёзовые поленца в срубе.
Это место в рассказе ему нравилось, он улыбался, вспоминая.
- Пока она там посудинами звякала, поискал я одёжу, не нашёл, плюнул в сердцах, затянулся одеялом до шеи, застыл что хворый в ожиданье микстуры. Слышу: кто-то ещё топотится в кухне, половицы скрипят, ходят. Вот и она, наконец, моя медсестра, несёт в одной руке – стакан мутняги до краёв, в другой – пол-луковицы очищенной с краюхой ржаного. Знает, значит, дело, будто кто подучил там, что ходит и шепчется. Плевать. Я привстал, одеяло сползло до самых… ну, до этих, чёрт с ним, с одеялом, она присела рядом, подаёт. А я взять не могу, допился, думаю, хана. Рука трясётся, зубы дробью щёлкают, слёзы брызжут, и пот по груди побёг. Кое-как защемил клешнёй стакан, пальцы девке облил, в нос уже шибает родимой, несу ко рту и чувствую: не влить. Рот уже сам раскрылся, рука немазаным кривошипом идёт, вся мысля – попасть. Не донёс, тороплюсь. Свернул ладонь со стаканом и лью: половина – в рот, половина – мимо, по подбородку на грудь сочится, мокро и вонько. Умаялся. Девка, не долго думая, рубаху свою задрала и утирает подолом меня, а сама усё лыбится и лыбится что тарелка, а зубы что сахар и все, надо же, целые. Откуда такая в постель мне упала, ума не приложу. Сидим мы так по-свойски на чистой кровати: я – по пояс голый сверху, а она – тоже по пояс, только снизу. Тут, как полагается, и мать, вот она да не одна, а с председателем. Сейчас, думаю, будет. Совсем и нет, в радости мать с чего-то! Тут же искрой мне в мозг слабый мысля метнулась: в сговоре бабы.
- Проснулись, голубчики, - ластится маманя. – Чтой-то долго почивали, пора вставать, гости заждались.
Будто и не видит, что у одного голубка все жидкие перья на груди в самогоне, а у другого – задница голая, совсем без перьев, больше смахивает на поросячью. Председатель, тот разглядел, малость засмущался, пойдём, говорит, Марья, пусть одеваются. А она опять лебезит языком, словно мёдом мажет:
- Вы уж, детки, не задерживайтесь, - а сама подмигивает, и не поймёшь, о чём и кому.
Ушли они. Спрашиваю у голозадой:
- Ты кто? Чё здесь разлеглась?
Лучше б молчал. Она на меня, ослабшего, как бомба повалилась, вмяла в подушку, слёзы у меня на груди с самогоном перемешивает, верещит тонко-тонко да со всхлипом:
- Же-на-а-а я тебе-е-е!
Тут я зусим смикитился. Жена!? С какой такой стати у меня вдруг такие иждивенцы? Сплю, что ли? Да нет. Девка-то вот она, так тесно на мне устроилась, что не дохнуть, не… это самое, не выдохнуть чем другим, не ртом. Жарко и хмельно уже мне, не хочется ярма.
- Когда ж это мы успели стакнуться? – спрашиваю задавленно.
- Вчера-а-а-сь, - всё ещё пищит, жалось вызывает и продолжает мочить меня. Зусим я уже замок. И от самогона, и от слёз, и от жаркого пота её, и от холодного своего. Лежу как мыло в мыльнице.
- Та-а-а-к! – говорю ей грозно. – А ты, случаем, не спутала меня с кем? – ругаюсь. – Да слезь ты с меня, я уже задохся, останешься без мужа, корова.- Интересуюсь: - Откуда нарисовалась-то такая? Здешних-то я всех знаю.
Отвечает уже без писка, мягко так, тихо, покорно, будто мы уже вместях в супружней постели калякаем:
- С батькой мы в лесу жили, он – лесовик.
- Ну, дальше, - подгоняю её рассказ в нетерпении.
- Вчора матулька твоя приехала к нам, гуторит, ты вельми любишь меня, хатишь в жонки узять, просила батьку и меня дать своё слово не разлучать нас, бульбы привезла мешков пять, половину порося.
- Чё далее? - гоню её уже зло, понял, кто мне целую свинью за половину в постель подложил.
- Батька согласился, мы сюды приехали, да трохи припозднились: ты уже зусим хмельной был. Посидели за столом кабыть с полгодины… - она снова заверещала тонко и тихо, - целовались мы с тобо-ой.
Хоть убей, ничего не помню, никогда ещё я так не выключался. Ну, думаю, мама, это ты меня выключила. Помню, всё подливала, удивлялся даже: с чего это? Вот как охмурила родительница.
- Потом сюды нас привели, тебя мужики дотащили, раздели, а мне мама твоя велела лечь рядом.
Пьянь сползала с меня як снег с кровли в марте. Ни хрена себе, всё думаю, родительницей восхищаюсь. Надо же, женила! Приструнила непутёвого сынка. Ну, нет! Чёрта с два, с три, с десять! Не выйдет! Бумаг нет, волен я, а что спал с ней принародно, пусть мамочка с лесником разбираются, их забота: сами уложили вместях.
- У нас чё было ночью с тобой? – спрашиваю на всякий случай.
Отвернулась, закраснела вся, любо-дорого, батька, видать, не жалел козьего молока да медвежьего сала. Может, и вправду жениться, думаю, чёрт с ней, с волей, одно-едино когда-то надо, а тут в руки такая журавлина упала, мне и не обхватить без разгону, да и не порченая ещё девка, видать, цельная, тоже охота такую. А она отвечает, смущаясь:
- Не. Вы всё спали.
Да, снова думаю невесело, опозорился. Непременно надо жениться: узнают, засмеют, ни одна баба не подпустит, чертяка. Устряпала сынка мама.
А тут и она, родненькая, легка на помине, не терпится ей своей радостью других принизить.
- Ну, скоро вы? – торопит. – Уже гости в окна стукотятся, всё готово, вас ждём.
- Мам, - спрашиваю тихо, - это правда?
Как подменили её: посуровела, сжалась, такая и жмякнуть может чем ни попадя. Батька часто на сеновале ховался, пока она на дворе ярилась с дрыном за гулянки. Мне без порток и не убечь, и не заборониться толком. Тихо так говорит, с натугой слова горькие выпихивает из сжатых губ: