Сели в поезд они на удивление спокойно. Правда, Владимир с грузным мешком на лямках за спиной встретил останавливающийся последний вагон заранее, вцепился на ходу в поручень, с трудом втянулся на предусмотрительно заранее опущенную проводником вагона ступеньку – потом, когда толпа нахлынет, этого не сделаешь – и уж никого, как ни рвали и ни толкали, вперёд себя не пропустил, стойко перенося тычки и оскорбления за наглую бесстыжую молодость. В середине вагона ему даже достались места у окна, и он, отдуваясь и меняя красно-розовую окраску лица на обычную бело-розоватую, уселся, поставив рядом на сиденье мешок и то и дело отвечая: «Занято». Любовь Александровна, оглядываясь и ища его, пришла самой последней, когда его много раз отругали и даже пытались сдвинуть, но он молчаливо сопротивлялся. Она тихо проскользнула к окну под неодобрительными взорами соседей и извинилась:
- Извините, что заставила помучаться и ждать: тяжеловато мне что-то, видно, разомлела на жаре, - и затихла, прислонив голову к стене и закрыв глаза.
Вагон, утрясаясь, тоже успокаивался и умолкал, приготовляясь к дальней дороге. В этот раз народу было значительно меньше, в проходах временно стояли единицы, уже приспосабливаясь уместиться на грязном полу между лавками у ног счастливых сидящих.
Вот и поезд сначала дёрнулся назад, потом – вперёд, постоял, раздумывая и приноравливаясь к следующему движению, опять дёрнулся вперёд уже посильнее и незаметно тронулся, медленно наращивая темп.
- Почему так бывает, за что? – услышал вдруг Владимир сквозь убыстряющийся стук колёс тихий голос Горбовой. – Только начинаешь жить и вдруг – бац! – ни с того, ни с сего, как обухом по голове – жизни конец. – Она говорила, не открывая глаз, будто решала для себя этот один из самых сложных вопросов, над которым бились, бьются и будут биться люди во все времена. – Я не верю в бога, но если он есть, то пусть будет проклят и снова распят. – Владимир поёжился на такие кощунственные слова, хотя и сам был в достаточно прохладных отношениях с Всевышним, который, однако, надо отдать ему должное, не раз в последнее время останавливал его у последней черты и потому вызывал симпатию и веру в то, что всё-таки он есть. – Очевидно, где-то у него нечаянно получился мой двойник, и по жребию мне досталось небытиё, - продолжала Любовь Александровна, усмехнулась нелепой догадке и открыла печальные глаза. – Но зачем мучить? Складывается впечатление, что он – садист. Впрочем, так оно, наверное, и есть, если вспомнить, что нас-то он создал по образу и подобию своему. А много ли вы видели среди ему подобных людей добрых и утешительных? Единицы. Да и тех зовут юродивыми. Намного, на бесконечно много больше жестоких и злобных, для которых чужая жизнь – копейка, своя – золотой рубль. – Она умолкла, вслушиваясь в себя, с тоской пожаловалась: - Во мне как большой паук сидит, вцепившись распластанными мохнатыми когтистыми лапами, и тянет, тянет, сосёт и гложет. Иногда так нестерпимо, что хочется разорвать себя и вытащить его оттуда. – Любовь Александровна тяжело вздохнула, пожалев, что нельзя этого сделать. – А в первый раз я его почувствовала, когда Варька с Иваном Ивановичем спарились. Тогда и потянул впервые. Потом всё чаще и чаще, пока не вцепился намертво. – Она с горечью отвернулась к окну, чтобы Владимир не видел её лица. – Зря еду… - Несколько успокоившись, не поворачиваясь, продолжала в том же рваном ритме: - От отчаяния и тоски пыталась забыться в бесшабашных загулах, терзая мужа своими капризами и неожиданными даже для себя выходками. Это тот, что внутри, мной командовал. Наверное – дьявол, раз от бога отказалась. А на похмелье ещё хуже становилось. – Она повернулась к Владимиру. – Такой вы меня и видели. – Он хотел возразить, но Любовь Александровна, положив на его руку свою, опередила: - Снаружи вроде бы всё в норме и даже, судя по мужским глазам, в изобилии, а внутри – гниль. Когда-то она должна была и наружу прорваться. Так и случилось, когда арестовали Ивана Ивановича. – Горбова замолчала, снова переживая те дни. По впалым щекам её медленно сползали слёзы одна за другой, догоняя и смешиваясь в уголках рта.
Чтобы как-то отвлечь её от горьких воспоминаний, Владимир спросил:
- Иван Иванович знал?
- Знал, - глухо уронила Любовь Александровна.
- Что ж он не отправил вас в больницу?
- Отправлял, даже гнал со скандалами, - вступилась она за мужа, - но я не соглашалась, боялась, что резать будут. Предпочла подлечиваться у бабок-знахарок да всякими травами и мёдом. Жила с детьми весной на пасеке у знакомого лесника, но всё – бесполезно. Скрутило меня, и полгода не прошло.
Любовь Александровна осторожно положила голову на плечо Владимира, спросила:
- Вы не возражаете? Что-то мне неможется: вроде и в сон клонит, и сна нет. Хорошо, хоть боли утихли, как-то даже беспокойно без них, разболталась, вам отдыхать не даю.
- Я не устал, - успокоил Владимир.
Она утихла на его плече, прикрыв глаза и заманивая сон-забытьё, а он сидел, не шевелясь, стараясь смягчить толчки разболтанного вагона. Услышанное им было так нелепо и обидно, что от жалости и безысходности замирала душа. Невольно гнал всё плохое, что слышал о Горбовой от Вари – и говорила-то она, оказывается, только плохое, оправдывая в женской агрессии свой застуканный грех – теряясь в оценке сидящей рядом, несомненно, очень больной женщины. Варя знала, конечно, о болезни жены председателя, не могла не знать – в замкнутом деревенском обществе правда обязательно рано или поздно просочится – знала и всё равно не прощала. Он бы простил и стерпел всё. Как Иван Иванович.
- Когда брали Ивана Ивановича, - снова заговорила Любовь Александровна, будто подслушав упоминание о муже, - я ещё была в форме, помните?
Владимир, конечно, помнил и боялся вызвать тот образ неземной красавицы, чтобы не сравнивать с тем, что от него осталось. Он даже застыдился своего здоровья.
- Сержант командовал, - продолжала вспоминать Горбова, - глаз маслянистых с меня не спускал. «Бери», - говорит, – «детей и ховайся куда-нибудь подале», и оставил, пожалев, наверное, за красоту, не решился марать её своими грязными лапищами. А я не послушалась, ударилась в рёв, забылась в горе. И напрасно. – Она поёрзала на плече, выправляя складки платка и убирая выбившиеся седые волосы. – Слышу сквозь слёзы, кричат соседи: «Снова едут, ещё кого-то брать будут». Тут уж не медлила, знала кого. Подхватила детей и в бричку, что стояла у ворот, оставленная Иваном Ивановичем, собиравшимся на дальний хутор к стаду, сама за вожжи и – ну погонять! Повозка на рытвинах подпрыгивает, кренится, дети позади меня ревут от страха, а я только об одном думаю: только бы не перевернуться, только бы уйти. Судьба миловала, добрались до заветного болота. Высадила детей, развернула лошадей, стеганула безвинных, и помчались они, не остыв ещё от бешеной гонки, назад, навстречу тем, чтобы не выдать, где мы высадились. Взяла ребят на руки – тяжести не чувствую – и вступила в трясину, пошла медленно утопленной тропой по известным меткам. – Голос Горбовой звучал всё глуше, напряжённее, как будто она снова оказалась в болоте. – Не раз ходила туда и обратно к пасечнику по весне. Подол подвернёшь, глубина по бедро, только в одном месте чуть выше. Пружинит под ногами, но держит. Всего-то и идти с полкилометра, только успевай от комаров отбиваться да отфыркиваться от тухлого газа, что ногами освобождаешь. Не было никогда заминки.
Любовь Александровна отстранилась от спутника, вжалась в угол. В сгущающейся темноте на фоне сумеречного запылённого окна тускло высвечивались заострившееся бледное лицо и чуть шевелящиеся губы, с трудом высвобождающие душу от тяжкой ноши непреходящего горя.
- А в этот раз случилась.
Владимир увидел, как на щеке её, застряв на половине пути, заблестела слезинка.
- Иду и чувствую, что стало глубже, подол намок, вяжет ноги. Может потому, что после дождя, а может, от тяжести детей. Проваливаться стала, еле удерживаю их, а спустить боюсь: им-то по грудь будет, испугаются, заверещат. Те услышат, поймут, где мы, нагонят. – Отрывистая речь её стала прерываться спазмами сдерживаемых рыданий. – Не заметила, как и соскользнула. Тону, по пояс уже, детей, что есть силы, подымаю, к груди трясина подступает, а я ногами безвольно переступаю и никак опять на утерянную тропу не встану, а только глубже вязну.