Она, конечно, подумала, что я – старый дурак, который ничего не понимает. Но может быть, она думала обо мне не без теплого чувства, – должна была знать, что войска, которыми я командовал, никогда никого не насиловали. Тут она пошла распорядиться, чтобы мне подали виски, потом опять вернулась за мой столик и, знаете, что сделала? Взяла меня за руку.
К сожалению, должен сказать, что я не из тех мужчин, кого женщины прилюдно держат за руку. Уже спускались сумерки, но на этот раз знаменитые африканские сумерки, которым всегда так некогда, как будто не стали спешить. Большинство людей в «Чадьене» знают меня и должны были понимать, что тут какое-то недоразумение, но я все равно был порядком смущен.
Вдобавок не знал, что ей на это сказать. Я удовольствовался тем, что слегка кашлянул и грозно огляделся вокруг на случай, если кто-то решит надо мной посмеяться. Но самое неприятное было впереди. Ибо когда я вот так сидел, держа свою руку в ее руке и не решаясь убрать, чтобы не показаться невежей, я вдруг почувствовал на тыльной стороне ладони какую-то влагу – слезы! Она плакала. Изо всех сил сжимала мою руку я плакала. Я открыл рот, чтобы что-нибудь сказать, все равно что, попытаться ей помочь, ободрить, но тут услышал ее смех. Ну да, смех. Должен сказать, я был как громом поражен. И когда я уже больше ничего не понимал, то вдруг услышал, как она произносит срывающимся голосом, рыдая так громко, что вся терраса могла ее слышать: «Ах, полковник Бэбкок, вы такой хороший!»; а потом эта девушка, Минна, вдруг поднесла мою руку к губам и поцеловала!
Полковник тяжело вздохнул:
– Что она хотела этим сказать и что я должен был сделать или не сделал, чтобы заслужить поцелуй, для меня до сих пор тайна. Я себя иногда даже спрашиваю, не начался ли в ту минуту мой сердечный приступ?
Он прервал свой рассказ и с укором поглядел на иезуита.
– Я не очень хорошо помню, что тогда говорил или делал. Но она, как видно, поняла мое состояние и отпустила мою руку. А может, мысли ее уже были далеко. Полагаю, что именно так, и она больше обо мне и не думала. «Но еще есть какое-то время, правда?»
– спросила она. Я не имел ни малейшего понятия, что она хочет сказать. Был совершенно растерян. Зажгли лампы, и у меня было отчетливое впечатление, что все наблюдают за нами с улыбкой. Вы спросите: а почему вас так заботит, что думают другие? Но кому же хочется быть посмешищем, а старым английским полковникам в отставке не более других. Вы скажете, что в моем возрасте подобные вещи уже не имеют значения. Но может, кое в чем человек никогда не стареет. А в шестьдесят три года так же неприятно, когда молодая женщина не считает тебя мужчиной, как если в шестнадцать она считает тебя еще мальчишкой. И куда неприятнее, когда молодая женщина вдруг начинает обращаться к тебе как к отцу, даже если ни одна из них никогда не воспринимала тебя иначе…
Иезуит жестом показал, что все понимает. Он пожалел, что люди прошли мимо полковника, не уделив ему чуточку больше внимания. Это была веточка, мельчайший побег эволюции, за которым человечеству стоило бы понаблюдать поприлежнее. Порядочность: вещь, далекая от великих устремлений, от гениальности, от грандиозных возможностей, но тем не менее – поворот, у которого человеку следовало задержаться подольше. Он преклонялся перед чувством юмора, потому что оно было едва ли не лучшим оружием человека в борьбе с самим собой.
– В конце концов я понял, что она говорит о Мореле, – продолжал полковник. – У меня, право же, отлегло от сердца. Я ей сказал, что Морель может еще какое-то время оставаться на свободе, но что это все же только вопрос дней.
Полковник слегка пошевелился.
– Она слушала с необычайным вниманием, прямая, напряженная, наклонившись ко мне, сжав руки почти до боли. Видите ли, она не скрывала своих чувств, да, не скрывала, должно быть, понимала, что со мной ничем не рискует, что я все равно ничего не пойму. Она, наверно, сказала себе, что когда надо, чтобы женщину не поняли, на джентльмена всегда можно положиться. Признаться, я полностью оправдал доверие. Я сидел и спокойно готовился объяснить, что у Мореля нет никаких шансов спастись, что он, вероятно, доведен до крайности, что всякого белого, который один бродят по джунглям, рано или поздно выдадут негры из соседних деревень. Она слушала меня с той страстью, какую другие вкладывают в свою речь, – если можно так выразиться, ее молчание было красноречиво.
Полковник умолк.
– Не знаю, помните ли вы ее глаза, – заговорил он немного погодя. – Серые, светлосерые; казалось, они постоянно и горестно вас о чем-то спрашивают. Между ее глазами и тем, через что она прошла, была какая-то несообразность, во, в конце концов, солдаты же не заметили их в темноте или смотрели в сторону… В них светилась поразительная невинность, может быть, просто из-за цвета; это были глаза, которые все видели, но одержали победу. Должен добавить, что голос ее был совсем не похож на эти глаза, вероятно, из-за немецкого акцента. В нем ощущалась тяжеловесность, многоопытность… Впрочем, Минна много курила… Словом, я как раз собирался ей объяснить, что арест Мореля – вопрос нескольких дней, что у него нет никаких шансов спастись, раз он один и прячется в джунглях, когда Минна меня прервала.
"Но он же не один, – сказала она. – Я разговаривала с корреспондентами, и все они говорят то же самое: очень многие ему сочувствуют. Если бы только он о том узнал… "
И вот тогда я произнес самую большую глупость за всю свою жизнь, – а у меня за плечами сорок лет военной службы. «Что ж, – сказал я ей, – вижу, что и вы тоже любите слонов». Она мне улыбнулась, метнула на меня, как показалось, явно дружеский взгляд и снова дотронулась до моей руки. Потом поднялась и отошла. Я остался наедине с трубкой, пытаясь принять безразличный вид, но мне всегда было больно, когда Минна от меня уходила. С тех пор как я постарел, мне все больше и больше нужно чье-нибудь общество. Я посидел еще немного, потому что она переходила от столика к столику и могла ко мне вернуться. Иногда она возвращалась два, а то и три раза за вечер, – я появлялся на террасе около шести, и если мне не хотелось уходить домой, там и обедал; она обычно подходила, когда я заказывал обед, а потом, когда подавали кофе, но это, конечно, зависело от того, сколько там в данный момент было людей. Я никогда заранее не мог быть ни в чем уверен. В субботу вечером я никогда не приходил в «Чадьен», терпеть не могу толпу. И она обо мне забывала!.. Я хочу сказать, что не мог добиться, чтобы меня обслужили. Понедельник был самый лучший день, она была гораздо свободнее. Полчаса я только издали следил за ней взглядом. Я часто на нее смотрел – и совсем не потому, что она была красива и грациозна, хотя такой безусловно и была, – но чтобы увидеть, не приближается ли она опять к моему столику; у меня было впечатление, что она чувствует себя немножко одинокой, и мне не хотелось делать вид, будто я ее избегаю. Я посвящал ей таким образом весь вечер, – оставался обедать на террасе, – и чувствовал, что она мне за это признательна. Я смутно догадывался, что она нуждается в чьем-либо дружеском присутствии. У меня большой опыт в смысле одиночества, и я знаю, как приятно присутствие, даже отдаленное, кого-то, кто тебе симпатичен. Я не очень-то любил «Чадьен», во-первых, потому, что цены там неприлично высокие, и еще потому, что там постоянно видишь одни и те нее лица, но чуть не каждый вечер все равно туда ходил, из-за нее – она всегда улыбалась, когда видела, что я вхожу, думаю, что она по-своему была ко мне привязана. А если бы не Минна – само местечко препротивное, со своими насекомыми и всегда одними и теми же пластинками; там есть одна под названием «Помни забытых людей», – я бы ее с наслаждением разбил; а этот жуткий тип Орсини, чей голос слышишь, как только входишь…
Должен сказать, что мне стоит больших усилий быть с ним любезным, я считаю необходимым проявлять терпимость, ведь хорек не виноват, что он воняет? Ты не имеешь права показывать людям, что они тебе неприятны. Поэтому я всегда старался демонстрировать ему свое хорошее отношение. Кончилось дело тем, что он стал воображать меня одним из близких друзей, – как-то раз даже сказал мне, что я его единственный друг, с какой-то слезливостью в голосе, – до чего это было противно, но я был вынужден время от времени приглашать Орсини к себе, чтобы он не обиделся, и кончилось тем, что я его так возненавидел, что один вид его вызывал у меня головную боль. А это вынуждало меня прилагать еще больше усилий, чтобы не показать свое настоящее отношение, то есть то чувство, которое я не считаю себя вправе испытывать к любому человеческому существу и тем более проявлять. А в результате мы часто проводили вдвоем вечера – у него или у меня на террасе, глядя на звезды, и должен сказать, что этот несчастный был до того мне противен, что в конце концов вызвал отвращение и к звездам, только потому, что он был тут, рядом и на них глядел. Он как будто даже любил это занятие и находил звезды красивыми. И в том, по-моему, тоже было что-то отвратительное. Если такой человек, как он, любит звезды, значит, они совсем не то, что о них думают. Вот так мы частенько проводили вдвоем вечера, и мне приходилось выслушивать, как он все и всех поливает грязью. Когда Орсини сидел рядом со мной и молча, мечтательно глядел на звезды, мне казалось, будто он просто спрашивает, как ему до них доплюнуть.