Дождь пробивает парусину, и в палатке все время стоит мелкая водяная пыль. Она невидима, но все время чувствуется, она садится на лицо, на руки — все сырое, скользкое, никакие плащи и резины не могут удержать такой дождь.
Это уже не дождь, а кромешная тьма — холодно и в фуфайках, сверх которых натянуты брезентовые куртки. Хотя середина дня, кажется, что уже глубокий вечер, в палатке полумрак, сквозь откинутый полог видна сплошная стена дождя, и лишь смутно угадывается тайга, а ведь она совсем близко, рядом. И даже костяшки домино, кажется, тоже отсырели, шлепаются на ящик посредине палатки с глухим стуком. «Двенадцать и восемь — двадцать, двадцать два и четыре — двадцать шесть», — слышится временами голос Самородова, мы играем пятый или шестой час подряд, вернее, они играют, а я лежу и гляжу в приоткрытый полог на дождь. Мы уже отоспались на месяц вперед, все мои брошюры и журналы прочитаны вслух и обсуждены, и я уже досконально изучил строение глаза и узнал, что глазное яблоко покоится на мягкой жировой подушке, что есть полость орбиты и что «сложные движения глазного яблока производятся при посредстве шести внешних глазных мышц, прикрепленных к различным точкам глазного яблока». При помощи этих мышц наш глаз поворачивается во всевозможных направлениях, и поэтому обзор нашего глаза очень велик. Вчера я даже прочитал по этому поводу что-то вроде лекции, и все, отложив на время домино, внимательно слушали, потом заспорили, Савину не понравилось, как устроен глаз, и особенно студенистая стекловидная масса хрусталика, и он долго сомневался, затем коротко изрек, что глаз, он такой, переморгает.
После горячей пшенной каши и вяленой рыбы, которая от сырости зацвела снаружи, становится теплее. Мы выпиваем еще ведро чаю, это обед, и Толька Устюжанин выставляет грязную посуду из палатки на дождь, он сегодня дежурный.
— Чудно, — говорит он. — Божья благодать, мыть не надо, только поворачивай.
Пожалуй, он легче всех переносит недельный затяжной дождь да еще и пошучивает. Я завидую Устюжанину, завидую его внутренней ясности и непритязательности.
— Шестьдесят шесть и семнадцать — хватит, — говорит Самородов. — Козлы! Бэ-э! Эх черт, что там теперь на реке?
— Да ничего. Натолкало заломов — будем ковыряться, — Устюжанин перемешивает костяшки, зевает. — Соснуть, что ли?
— Скоро зачистка, не страшно.
— Куда поедешь? — думает вслух Толька Устюжанин. — Лодку заливает.
Савин лезет на свое место на нары.
— Садись, Серега, на мое место, — говорит он. — Надоело.
Я пересаживаюсь, беру костяшки, а Савин достает из-под подушки измызганную тетрадь, огрызок карандаша, слюнявит его — он уже вторую неделю пишет письмо дочери в Читу и всякий раз, недовольный чем-то, вырывает лист и начинает сначала.
— Двадцать два и три — двадцать пять, — говорит Устюжанин. — Давай.
Я играю с ним в паре, и он сердится. Я не улавливаю всех тонкостей игры, ставлю иногда не то, что надо.
— Вот растяпа, — ругается он, — теленок, ты что, не видишь, кто на чем играет?
Меня иногда поражает его особенность относиться одинаково серьезно и к работе, и к домино, и к дружбе, — любому делу он отдает всего себя, и от этого ему, наверное, легко живется.
Где-то после обеда, среди сплошного дождя до нас вдруг доносятся какие-то сторонние звуки, они все усиливаются, крепнут, и вскоре мы понимаем, что идет катер.
— Катер! — с радостным изумлением говорит Толька Устюжанин и вскакивает на ноги. — Ей-богу, катер!
— Идет и пройдет, — тянет Савин, но все мы напряженно прислушиваемся: пройдет мимо или остановится.
— Катер, в самом деле!
Пройдет он или нет? Отупляющий, вобравший в себя весь мир шум дождя нарушен, разбит, и это уже разрядка. Венька Чижиков шмыгает носом — у него второй день насморк, а Самородов начинает переобуваться, перематывает портянки он, как всегда, тщательно и изящно. Правильно намотать портянку для сплавщика важно — Самородов учил этому и меня и Веньку Чижикова и успокоился лишь тогда, когда мы постигли эту мудреную науку. Сапог должен сидеть на ноге свободно, и, если ты сорвался в воду и нырнул, сапоги должны легко сниматься — высокие сплавные сапоги, если в них наберется вода, до того тяжелы, что долго на воде не продержишься, и я всякий раз подмечаю, как обувается Самородов.
— Ребята, к нам! — кричит Толька Устюжанин, когда гул моторов катера раздается уже близко, где-то совсем рядом, и замирает у берега.
Мы переглядываемся, рады, что есть люди, которые помнят о нас, — это сразу повышает настроение. Накинув на себя длинный брезентовый плащ с капюшоном, первым под дождь выскакивает Толька Устюжанин и шлепает к берегу, где уже приглушенно слышатся человеческие голоса и стук железа, — очевидно, спускают трап. Из палатки выходит Самородов, а мы трое остаемся и ждем.