— Хорошо, я же ничего не говорю. Я лучше пойду сейчас, уже поздно, отец тревожиться будет. До свидания, Саша.
— Мне с тобой можно? — спросил он, и она почувствовала в его голосе обиду; вот и хорошо, подумала она, ну что он какой-то прямо сумасшедший.
— Знаешь, Саша, только до поселка, — сказала она. — А там я сама… Хорошо, ты не будешь сердиться?
— Как я буду на тебя сердиться? — отозвался он сразу; сейчас ему даже хотелось, чтобы она ушла, и он, сдержанно попрощавшись с нею за руку, подождал, пока ее фигура исчезла, словно растворилась в темноте, и затем еще долго бродил по поселку и забрел наконец на берег Игрени, присел на камень, прислушался. И ему самому скоро показалось, что он куда-то движется вместе с рекой, и эта иллюзия движения в нем все усиливалась; в темной холодной воде перед ним то проплывало лицо Ирины, а то вдруг мелькнула и растаяла гибкая фигура Галины-приемщицы с туго обтянутой платьем грудью. Он закинул руки за голову, потянулся. Всего этого, пожалуй, не понять, пойти бы сейчас куда-нибудь дальше и дальше, идти бесконечно, дни и ночи в этом мраке, а потом взойдет солнце, и станет светло, и будет какая-то особая, непонятная жизнь. Незнакомые дороги, и реки, и люди, и на каждом шагу свои тайны и новости; сколько в мире разных людей, и городов, и девушек, и ведь все они кому-то встречаются и с кем-то целуются, кого-то любят; идет, идет эта дорога в ночном сумраке, в теплом, живом; и все что-то происходит, меняется, исчезает. Он стоял лицом к реке, жадно втягивая через ноздри сырую прохладу; потом его ноги в тяжелых кирзовых сапогах вдруг оказались в воздухе, он прошелся на руках, упал на песок, засмеялся. «А может, я какой-нибудь музыкант? — подумал он. — Или поэт? А что, если посвататься к Ирине? Так, мол, и так, дорогой Трофим Иванович…»
Он еще раз походил на руках, поболтал в воздухе тяжелыми сапогами и вернулся домой совершенно успокоенный.
На крыльце молча покурил, послушал собак и тихонько, стараясь не разбудить мать, открыл дверь.
Последнее время у Александра с Васильевым складывались какие-то непривычные отношения; он уже не мог прийти к нему просто так, посидеть, поговорить, порыться в книгах; между ними словно пролегла тень, и Александр, сам того не осознавая, начинал все больше присматриваться к Васильеву, оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью; Александру не нравилось, что Васильев много пил, он все чаще, словно невзначай, приносил с собой свежие газеты и, видя, как Васильев хмурился, был в душе доволен; все-таки я тебя пройму, думал он, если тебя ударила чем-то жизнь, нечего портить ее другим, другие здесь ни при чем.
В этом было много детского, и Васильев старался не обращать внимания на то злое и нехорошее, что появилось у Александра в отношении к нему; он любил этого парня, видел его словно насквозь, но что-либо менять в своей жизни не хотел и не мог, и, когда Александр как-то забежал к нему, положил перед ним газету и спросил, читал ли он о новом постановлении ЦК, Васильев, покосившись на его румяное, оживленное лицо, про себя усмехнулся, свернул не спеша самокрутку и, прикурив, со скрытой издевкой спросил:
— А что там читать-то? Это не в новость, Сашка, давно из младенческого возраста вышел. Все хорошо, только вот слов, слов много, покороче бы, попроще.
— Ну так ведь все книги из слов, — сказал Александр быстро и со значением. — Это еще Шоу сказал. Не злись лучше, Павлыч, смотри-ка вон, что пишут.
— Опять о культе, что ли? — нехотя спросил Васильев, скашивая насмешливый темный глаз. — Мне что-то неинтересно, надоело. Помер, похоронили — ну и кончено, и хватит.
— Речь не о мертвых — о живых, — все с тем же чувством превосходства перебил его Александр. — Для них нужно иногда вспоминать и говорить. Ты, вероятно, и сам так думаешь. Ты это должен понимать лучше всякого другого.
Глядя на Александра и наблюдая за ним, Васильев густо дымил, ему было интересно, как повернется разговор дальше, и он сказал:
— Может быть, и понимаю, только это разговор особый.
— Как это?
— Кончай, Сашка, не время сейчас. Ты ведь, как молодой воробей, вылетел из гнезда — и все тебе интересно. Не хочется мне свои старые болячки бередить, после поговорим.
— Ну сколько ты еще молчать собираешься? Тебе далеко не двадцать, Павлыч. А мне, например, очень хочется верить в хорошую жизнь. Понимаешь, на тебя глядеть порой тошно, Павлыч, сидишь в какой-то темной норе. Да, да, в норе, — повторил он смелее, заметив, что Васильев нахмурился. — Ты считаешь себя умнее всех, тебе, может, и разговаривать со мной скучно. Дело-то не в этом, в самом тебе. Ну, чего ты смотришь?