Всех останавливает голос Савина, стоящего на коленях у головы лежавшего у костра человека.
— Ребята, слышите?..
— Что, что? — подходя к костру, с надеждой спрашивает Чернов.
— Хрипит… Должно, кончается, послушай.
На минуту у костра становится совершенно тихо.
— Слышите, хрипит…
Савин старается что-то сделать, подсовывает под забинтованную голову руку, приподнимает, пытается что-то услышать и все наклоняется и наклоняется к забинтованной голове то одним, то другим ухом и хриплым шепотом спрашивает:
— Чижик, а Чижик… Не слышишь? Это же я, Савин, Семка Савин. И сплаву скоро конец. Чижик, а Чижик, отзовись, — просит Савин.
У меня в голове все время бьется мысль: если бы не Венька, я был бы на его месте. Я отказался идти с Козиным, и пошел он, Венька Чижиков. Я отказался из-за Козина, и вот… Почему не Козин, а Венька Чижиков? Потому что я отказался? Чушь, чушь, ерунда! Все обойдется, и он не умрет, отойдет, отлежится и опять будет решать свои шахматные головоломки.
— Денис, — слышится голос Чернова, и говорит он медленно, так медленно, трудно и жестко, что у меня выступает пот на лбу. Это от перенапряжения — все взвинчены до предела. — Распределить дежурства, собрать багры, и всем на берег, залома допускать нельзя, ребята. Забить канал — значит сорвать строительство и сплав. С ним останется кто-нибудь один. Как только возвратится катер — отвезем в больницу.
Все молчат.
— Тюрину нельзя идти, руку у него повредило, — вдруг слышу я голос Самородова и удивленно поднимаю голову. — Вот Тюрин с ним останется, — Самородов говорит быстро, точно боится, что его перебьют, он хрипло, с присвистом дышит.
— Ну вот он и останется, — говорит Чернов. — Оставайся.
Я пытаюсь что-то возразить, пытаюсь приподнять бессильно повисшую руку другой, здоровой, и умолкаю под тяжелым взглядом Самородова. Я тупо опускаюсь на мокрую гальку, хотя знаю, что нельзя этого делать, нельзя соглашаться, нельзя себе уступать. Кто-то, кажется, Самородов, подбрасывает мне охапку веток.
— Что его, сильно? — доносится до меня голос Чернова.
— Прилично, чуть не унесло, — торопливым шепотом отвечает Устюжанин, — еще лиственницей прихлопнуло, хорошо, хоть только рука, думал, поминай как звали.
«Надо пересилить себя, встать. Встань, подлец, другим не лучше тебя. Встань», — в каком-то полузабытьи думаю я — и не двигаюсь с места, пытаюсь поднять голову — и не могу. Я слышу, как рядом шумит река. Я плыву, куда-то плыву на одном бревне, том самом, что спасло меня, и мне не страшно. Подо мной широкий, неровно обрезанный комель, каменистый берег, который, я вижу, все время уходит. Берег рядом, но он все время уходит, хотя я вижу даже блеск слюды в розоватом теплом граните на берегу. Меня отвлекает трудный, трудный вздох, он тянется долго, я вспоминаю о Веньке, и меня бьет озноб. Вздох повторяется тише, он еще непонятнее и страшнее. Я приподнимаюсь на локоть, пытаюсь разглядеть и ничего не вижу. Венька по-прежнему без сознания.
Я с трудом приподнимаюсь на локоть и подставляю теплу костра онемевший от сырости и холода бок. Мне страшно наедине с умирающим, ведь и Савин ничего не смог бы для него сделать и любой другой, как не могу я. Перед уходом Савин подложил под голову Веньки Чижикова чью-то фуфайку, мне нужно подвинуться ближе к нему, и я не могу себя заставить. Мне хочется крикнуть Савину, чтобы он вернулся.
Звезды в черном небе яркие и крупные, мне больно на них глядеть. А если я умру и меня больше не будет? Вот мокрый песок, я ощупываю песок, вот камни, вот мое тело. Я ощупываю свое тело, пытаюсь вспомнить что-то важное — и не могу. В голову лезет всякая чертовщина: школьная парта, на которой вырезано крупно «Ф + Т», фикус, забивший своей могучей листвой крохотную комнату матери, городская колокольня — раньше колокольня Спасского монастыря, теперь наблюдательный пункт пожарников, — в ее выветрившихся кирпичах селилось огромное количество стрижей. Я с детства люблю этих стремительных веселых птиц, и теперь они опять замелькали перед моими глазами. Хорошо быть маленьким, хорошо, когда стрижи в небе и рядом руки матери — руки, защищающие от всех невзгод мира, мягкие, теплые, всемогущие руки. Я вспомнил их с неожиданной ясностью, с такой реальностью, что вздрогнул. Мне показалось, что они скользнули по моим горячим щекам прохладными, успокаивающими ладонями. У матери на сгибе большого пальца правой руки был беловатый, еле заметный шрам — след неудачно вскрытой консервной банки.