Выстрела почти в упор, в спину, Рогачев, разумеется, не ждал, и, если бы не интуиция, заставившая его в последний момент оглянуться, его Тася да и никто в поселке так никогда бы и не узнали, где он сгинул; через десять или двадцать лет кто-нибудь, вероятно, и натолкнулся бы на его кости, если бы их к тому времени песцы не растащили и не изгрызли в голодные зимы; долгое время после столкновения с Горяевым Рогачев, не в силах успокоиться, ругался последними словами. «Так ты думаешь, что ушел? — спрашивал он. — Нет, брат, черта с два я тебя теперь выпущу, сволочь, ведь ты меня убить хотел и убил бы, не промахнись. Ты не для острастки стрелял, это я точно знаю, я твои глаза подлые запомнил, уж я за это над тобой похохочу, не будь я Иван Рогачев».
Все-таки одна из пуль задела его, прошла под мышкой, порвав кожу, но крови было мало, и она сама остановилась; Рогачев обнаружил это лишь вечером, устраиваясь на ночь, и его неприязнь к человеку, которого он никогда не видел, не знал и знать не хотел и который чуть не убил его ни за что ни про что, усилилась. «Сволочь, — ругался Рогачев, — мог бы по-другому. Вот, мол, у меня миллион, давай по-братски потолкуем, вот тебе треть или даже четверть, и ступай, откуда пришел, я тебя не знаю, ты меня». Задумавшись над таким забавным оборотом дела, Рогачев прикинул, как бы он поступил, и тут же почувствовал загоревшееся от стыда лицо; он вспомнил заледеневшие, окровавленные мешки с перетертыми костями — все, что осталось от двух летчиков, и впервые в жизни ощущение возможной и даже близкой смерти, бродившей где-то в белых снегах, совсем неподалеку, в облике заросшего, неопрятного и нестарого человека с цепкими глазами, сжало сердце. Здоровый и сильный, никогда не знавший раньше ни больниц, ни болезней, ни дурных мыслей, он сейчас напряженно вглядывался в темноту, она не казалась принадлежащей единственно ему, когда, прочищая легкие, он радостно кричал на заре, встречая солнце и чувствуя себя в этот момент его единственным властелином. И хотя внешне как будто бы ничего не изменилось, и небо было то же, что вчера, и холодные, крупные звезды все те же, он никак не мог заснуть и прислушивался к мягкому треску дров в костре, и удивительные, непривычные мысли рушились на него. Незаметно мысли его перекинулись на другое, он в который раз задумался над тем, почему остался в этом чужом диком краю, бросил завод и почти десять лет работает в леспромхозе.
Сначала после армии хотелось погулять, повидать новые края да и заработать, потом вскоре и пила нашлась, первая жена Настюха, худая злющая баба, все пилила, мечтала сколотить денег на домок; она была из гжатских, землячка, это на первых порах их и сблизило, да и что молодому парню было надо, надоело скитаться по общежитиям, он, сколько помнил себя, другого жилища не знал, из ремесленного на завод, с завода в армию, затем Север. Чисто выдраенными желтыми полами, да лоскутными разноцветными половичками, да пышной геранью пленила его сердце Настюха, только это быстро кончилось, и растащила их жизнь клещами в разные стороны. Ничего, расстались они мирно, по-хорошему, в чем был Рогачев, в том и ушел из Настюхиных хором, все нажитое оставил ей, чем, видно, и улестил ненасытное Настюхино сердце. Ничего, в ее хомут охотники найдутся, не у всех ведь ветер в голове и душа нараспашку, только задница голая, говаривала частенько Настя, суча шерсть или меся тесто, руки ее всегда были заняты, язык — тоже. Всем вышла Настюха, все у нее на месте, кроме сердца, вместо него, наверное, исписанная сберегательная книжка.
Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был прежний, и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утра до вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении на материк, в Россию. «Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, — жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. — Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись, походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, окромя консервов не видим ничего». Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до женитьбы на Тасе, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немеряным тундровым просторам Рогачева.