— Можно войти?
— Зачем? — я готов захлопнуть дверь, и он это видит и поспешно добавляет:
— Нужно поговорить.
— А мне не нужно, один раз уж поговорили — хватит.
— Подожди, будь человеком. Не здесь же нам объясняться. — Он указывает на двери соседних квартир, за одной из которых доносится веселый женский смех: кто-то говорит по телефону с частыми «алло» и «да, да».
Я отхожу от двери. Тулузин входит боком, я стою у вешалки, и он, стараясь не коснуться меня, входит. Я закрываю дверь, но не приглашаю его пройти в комнату, и мы стоим в коридоре.
— Ну, чего тебе? — спрашиваю я, рассматривая похудевшее лицо Тулузина.
— Я предлагаю забыть это глупое дело, — с невольным раздражением говорит Тулузин. — Здесь все во дворе болтают, что я подал на тебя в суд, это глупо.
— Не понимаю, чего ты расстраиваешься. Ты же всегда был выше глупых пересудов.
— Мне противны эти разговоры, завтра я улетаю в Крым. Остаток каникул я хочу отдохнуть по-человечески. Ты знаешь, если бы я подал в суд, тебе бы припечатали что положено. Но я этого не хочу, Иван. Все-таки мы давние товарищи…
— И напрасно.
— Что напрасно?
— Ради твоего удовольствия я поработал бы пятнадцать суток на благо обществу.
— Я слышал, что ты что-то там говорил Воробьянову (Воробьянов — это Аркадий Аркадьевич). На тебя я плевать хотел, но вот предки… Они привыкли к уважению, и мне не хотелось бы им трепать нервы.
— Я ничего не говорил Воробьянову.
— Все равно. Я пришел тебе сказать: я завтра улетаю.
Я гляжу на Тулузина, и, как тогда на пляже, во мне растет злость.
— Очень рад. Это все? — Я плотно приваливаюсь спиной к двери.
— Что ты против меня имеешь, Иван?
— Ровным счетом ничего.
У Тулузина опять безукоризненно выглажены брюки и вычищены ботинки, их глянцевитые носки сияют в мою сторону. Я равнодушно жду.
— Слушай, Иван, считай меня подлецом, подонком — твое дело. Как хочешь. У меня старики — слушай, не надо раздувать эту историю, ради них.
Ему бы надо уйти, лучше всего ему уйти, но он никак не наберется духу и мнется. Нам обоим неловко. Я молчу, я мог бы сказать ему многое: например, что ему наплевать на стариков и что он только боится разговоров, чистоплюй несчастный. Делать пакости он может и знает, что пакости, а разговоров боится. И еще многое другое я мог бы сказать ему, но я молчу и разглядываю его ботинки.
Тулузин истолковывает мое молчание по-своему и говорит как бы между прочим:
— Мы улетаем с Таней. Потом я помогу ей поступить в какой-нибудь институт.
Вероятно, он замечает мое удивление и небрежно оканчивает:
— Вот так, Иван.
Как я знаю Тулузина! Он и пришел сюда только ради того, чтобы свысока бросить мне эту последнюю фразу. Чтобы унизить меня и поставить на место. Нет, этого битьем не исправишь! Умрет ради позы. А впрочем, какое мне дело? Чем я лучше его, что берусь его судить? Я отрываюсь от его ботинок и в первый раз гляжу ему в глаза.
— Зачем она тебе? Оставь девчонку. Ведь тебе она все равно что собачонка, на шнурочке поведешь, да? Слушай, Степка, — я даже трогаю его за плечо. — Степка, а?
Он молчит.
— Оставь девчонку, она еще очухается. Ты все равно ее бросишь, — я заглядываю ему в глаза, и он рывком освобождает свое плечо от моей руки и каким-то незнакомым мне, визгливым, голосом нервно кричит:
— Ну, знаешь, это уже слишком! Это не твое дело. Никто тебе не давал права судить, брошу или нет. Слышишь, я тебе не разрешаю об этом говорить! Слышишь, праведник? Я тебе не позволю копаться у меня в душе, слышишь? — Он не говорит, а кричит, и я морщусь от его крика, и мне неприятно видеть его лицо, искаженное откровенной истерикой. — Кто тебя приставил ко мне? Я украл, убил? Плюнул в лицо обществу? Мне двадцать три, слышишь, двадцать три! У меня есть деньги, и я еду отдыхать именно с ней. Так мне нравится!
У меня в ушах звенит от его крика, и я указываю на дверь.
— Уходи, не ори здесь. Я тебя не звал, сам пришел. Какого черта ты здесь разорался? Уезжаешь — и уезжай, мне что? Только про деньги помолчи — сначала заработай.
Тулузин уходит, и я чувствую, что сегодня весь вечер опять испорчен.
Я подхожу к окну, открываю его, в комнату сразу с удесятеренной силой врывается шум мальчишеских голосов. Во дворе опять гоняют футбол. Я высовываюсь из окна и гляжу на мелькающие, растрепанные головы ребят. Сейчас им всего по десять — двенадцать, но когда-нибудь и им станет по двадцать три. Я не понимаю, что со мной творится, но я знаю, что мною сейчас что-то упущено. Большое, важное… Чего-то важного я не сумел. Я даже не о том думаю сейчас, что Галка может не прийти, хотя знаю, что она может не прийти и будет права — я скотина, и она тысячу раз права. Она может не прийти совсем, От этой мысли мне становится не по себе, хотя я знаю, что смогу пережить даже это. Но мысль, что чего-то серьезного и важного я сейчас не сумел, не отпускает меня. Я смотрю, свесившись из окна, и чувствую, что никогда в жизни я еще не смотрел так вот из окна и никогда еще не замечал так много нового в своем старом дворе, знакомом до мелочей вроде осколка красного кирпича на крыше детской беседки или сломанного сучка у тополя, посаженного лет пять-шесть назад.