У ПРИВЫЧНЫХ ГРАНИЦ
У меня такая особенность: не выношу комаров. Я их ненавижу, крохотных, надоедливых кровопийц, и Ефим, подсмеиваясь над моей злостью, добродушно сочувствует:
— Никак нельзя подумать, что ты не из графской семьи. Бедная твоя панская кожа. Ай-яй-яй…
— Молчи, — говорю я. — Ты бревно! Тебе никогда не возвыситься до моих страданий. Я готов полететь на Венеру, на Альфу, даже на Скорпиона, но единственное мое условие… там не должно быть комаров.
Ефиму под сорок, но никто не дает ему больше тридцати. В его облике много юношеского. И сейчас он смеется: у него веселые глаза, ясные глаза человека, с доверием идущего по земле. Он меня часто раздражает. И тогда я думаю о его жене, красивой сероглазой Марийке. Я не могу понять ее восторженной влюбленности в Ефима; иногда он кажется мне размазней, большим глупым ребенком.
Нельзя поверить, что у него могут быть враги, и, однако, они у него есть. Один. Наш начальник участка Павел Григорьевич Нанкин, мужчина решительный и деловой. Он не терпит ни малейшего возражения со стороны подчиненных, и хотя Ефим никогда не вступает с ним в пререкания, все знают, что они не выносят друг друга. Нанкин давно уже «воспитывает» Ефима: при среднем заработке на нашем участке в сто восемьдесят рублей Ефим четвертый или пятый месяц получает шестьдесят — восемьдесят. Во время получек я вижу в глазах Ефима насмешливые искорки. Он держит в руках несколько десяток и улыбается.
— Тюфря! — говорю я. — Старый башмак! Чему ты радуешься?
— Деньги — зло, Сенька. Когда ты станешь совершеннолетним, ты поймешь…
Мне двадцать один, и самое уничижительное для меня — это небрежное «несовершеннолетний».
Я гляжу на него и не знаю, умный он или дурак, и не могу представить себе, в какие дебри заведет его воспитательная политика Нанкина.
Я часто бываю у Ефима дома. Наша квалифицированная повариха в рабочей столовой невероятно бездарна. После трех-четырех дней питания там мы с большой поспешностью переходим на консервы или околачиваемся у знакомых. Ефим всегда рад мне, Марийка тоже, и я часто у них обедаю. Они отказываются брать с меня деньги. И хотя я не состою у Нанкина в разряде трудновоспитуемых и получаю в два раза больше Ефима, всякий раз, когда я приволакиваю Марийке то кусок мяса, то рыбину, то полмешка консервов, Марийка, смущенно одергивая платье на выпуклом животе, качает головой:
— Не возьму, честное слово, не возьму. И как тебе не стыдно!
— Не пропадать же добру, — бурчу я себе под нос. — Раз купил, не выбрасывать же. Подумаешь!
Она вздыхает.
— Ну, ладно, так и быть. В последний раз, Сенька, так и знай.
Я радуюсь ее покладистости, и мне немножко грустно, что у Марийки вконец испорчена талия. Кажется, совсем недавно она была тоненькой, стройной и совсем юной, хотя она и старше меня. В душе я завидую Ефиму и злюсь. Но я честен; и если кто понимает происходящее со мной, так это Марийка. Я часто ловлю на себе ее мягкий, внимательный, чуть прищуренный взгляд. И прищур все портит. Надо знать Марийку, чтобы понять такой взгляд. А я знаю: Марийка относится ко мне как сестра, немножко как мать. И это не касается Ефима, это как бы негласный наш уговор — мой и Марийкин, мы родом из Москвы, мы земляки. Но стоит мне трепыхнуться, как Марийка начинает смотреть вприщур, и все греховное во мне куда-то исчезает. И я по-прежнему хожу к Ефиму и таскаю все, что могу достать. Однажды я притаскиваю медвежий окорок, и Марийка всю неделю жарит котлеты, варит душистые супы. Они пахнут весенней тайгой: попался медведь-ягодник.
Воспитательная политика Нанкина набирает силу, зима близится к середине. К моему искреннему огорчению, Марийка тяжелеет все больше, а Ефим радуется, как настоящий деревенский дурачок.
Идет январь, белый, метелистый. Все тонет в снегу: земля и небо, тайга и поселок. Когда выпадают погожие дни, земля сверкает ослепительной белизной из конца в конец, насколько хватает глаз. На дороги выползают снегоочистители, выходят бригады лесорубов с лопатами, и понемногу, до новой метели, начинают оживать лесосеки. Я гляжу на белоснежные сопки и вслушиваюсь в их немой, холодный зов. Мне становится не по себе. Они зовут в дорогу, по которой никто из людей не ходит; и если я гляжу долго, начинает кружиться голова.