Он поворачивается навстречу ветру, и мы опять идем след в след; я чувствую, что потерпел поражение, хотя, как мне кажется, прав на все сто.
— Спокойной ночи, — говорю я, останавливаясь против его дома.
— Не зайдешь?
— Нет, поздно. Спать хочу. Будь здоров!
Ветер падает на поселок откуда-то сверху, сухой, морозный. Поселок ощетинился дымами над каждой трубой. Они мечутся, выгибаются, рвутся ввысь, в холодное безоблачное небо, где горят холодным огнем далекие звезды.
Первую неделю мы возвращаемся ночевать в поселок. Потом нам привозят большую зимнюю палатку, и мы, углубляясь в тайгу, переносим ее с места на место. Раз в десять дней к нам пробирается трелевочный трактор, подвозит бензин, продукты, газеты и письма, чистое белье. Мы идем строго по лезиру — пожелтевшим, залитым смолой затесам, сделанным геодезистами прошлой зимой. Сопки медленно приближаются.
В метели отсиживаемся в палатке. В погоду работаем; стрекочут две пилы, и за нами тянется сваленная полоса леса — будущая дорога. Она оживит таежные дебри, и будут рычать машины и ругаться сердитые шоферы, и никто не вспомнит о нас, первых «землепроходцах». По вечерам в палатке горят свечи, мы сушим и чиним свою одежду, читаем, играем в «шубу». На днях у нас потерялся бубновый король, и мы делаем его из картона; теперь тот, кому он попадает, сразу прячет его.
Ефим точит пильные цепи — в этом он мастер — или читает и записывает что-то в толстую тетрадь в клеенчатом переплете: он заочно учится в лесотехническом институте. Мы над ним подсмеиваемся. Женился он поздно, в тридцать пять лет, учиться надумал тоже не раньше. Он не обращает на нас внимания и усиленно изучает сортименты, передовые методы лесозаготовок, знакомится с описаниями усовершенствованных машин и упорно штудирует политэкономию. Иногда мы заглядываем в его книги и, пожав плечами, тут же откладываем. Видеть вокруг тайгу, снега и сопки — и читать о кубометрах, о древесных паразитах, о способах определения сорта древесины — это уже выше всяких сил.
Наш весельчак Вася Цыганок, курчавый, как негр, рассказывает бесконечные истории о муже и жене, о бюрократе и атомной бомбе и весело скалится на согнувшегося над книгой Ефима.
Ефим больше не шутит насчет моей молодости. И вообще отношения у нас с ним сдержанные. Он не избегает меня и как бы заодно всматривается и оценивает, и меня особенно злит это внимание. Я думаю о Марийке. О себе. О Ефиме. О Нанкине. У Марийки вот-вот появится ребенок. Нанкин требует от Ефима ежедневных сводок о работе, о пройденных метрах, шлет нам бензин, энергичные короткие приказы, напоминает о спутниках и космических кораблях и ругает нас за медлительность.
— Скажи, Ефим, — спрашивает как-то Вася Цыганок, — почему тебя Нанкин ненавидит? Он же неглупый мужик, а ты хороший работяга. Не пьешь, учишься, коммунист первостатейный. И на работе, и в быту.
Ефим лениво поднимает голову и отругивается; ему не хочется отвечать. Он ловит на себе мой взгляд, захлопывает «Лесную технику на делянах» и ложится навзничь на нары. Теперь я не вижу лица Ефима, и мне понятен его бесхитростный маневр. Я молчу, между нами все сказано раньше.
Вася Цыганок настойчив, и Ефим подает голос:
— Что Нанкин!.. Мы года три назад приятелями были. Да вот как-то высказался на его счет. Долго присматривался: Нанкин ни о чем, кроме плана, не думает — после него хоть потоп, — а на то, что безвозвратно гибнет тайга, ему наплевать. Нельзя же оставлять после себя пустыню. Пробовал я с ним говорить — стена. С тех пор и пошло. — После паузы Ефим негромко продолжает: — Нанкин сам по себе мелкая сошка. Дело в том, что их, таких, еще много. В них в конечном счете все и упирается.
Я слушаю и стараюсь понять. А над палаткой ветер. Над палаткой шумит ночная тайга и безоблачное холодное небо. Ну, хорошо, всем известно, что Нанкин — дубовый тип. Но при чем здесь Марийка? Это Ефим мне не объясняет, и я не спрашиваю.
А сопки все ближе, они проступают, врезаются в небо отчетливее и зримей. От ветров и морозов наши лица темнеют. Мы теперь больше устаем. Даже неунывающий Вася Цыганок по вечерам долго молчит, и все наши разговоры сводятся к предстоящему возвращению в поселок. Неуютное холостяцкое общежитие издали нам кажется раем. Мы вспоминаем о столовых котлах, о скрипучих железных кроватях, о подругах, вспоминаем подробно, со вкусом, — все плохое забыто. И только Ефим, вслушиваясь в нашу болтовню, снисходительно улыбается, и мы обрушиваемся на него за бессердечность.
— Вот черти! — говорит он, виновато почесываясь. — Разве я против? Давайте нажимать, скорее кончим — скорее вернемся. А идти на два дня ни к чему — только раздразнишься.