Кто-то невидимый очень внятно, с привычным спокойствием повторил:
— Вставай, капитан, ничего страшного, поваляешься пару неделек, и все засохнет, опять будешь как новенький.
Подавшись вперед, Александр сидел неподвижно, ему хотелось переменить положение тела, посвободнее откинуться на спинку стула, но он не решался, потому что шум, происшедший при этом, мог бы перебить голос Васильева; налетевшие из открытого окна комары, издавая слабый, раздражающий писк, толклись вокруг лампочки, Васильев лежал по-прежнему навзничь и рассказывал; и Александр вдруг подумал, что у этого человека было много вот таких ночей, когда он лежал один, и глядел в потолок, и думал, и ему было страшно и пусто одному, и об этом никто не знал; он лежал и думал, потому что из-за этого в общем-то случая переменилась потом вся жизнь, и уже ничего нельзя было сделать и остановить, и война продолжалась не в памяти, а наяву, продолжалась каждую ночь в этой душной комнате; стоило лишь остаться наедине, и опять возвращались к нему те, последние дни боев за Берлин, когда вместо убитого в батальон был только что прислан новый командир из штаба дивизии, некий майор Порошин, совершенно неизвестный человек, всю войну просидевший в тыловых штабах и под конец решивший отличиться, урвать свою долю от великой и трудной славы народа. Он спешил, этот майор Порошин, он не хотел остаться с пустыми руками, ему не было дела до того, что слава народа не могла быть делимой; он не думал об этом, как не думал о том, что слава народа всегда чиста, всегда непорочна и не терпит малейшей корысти. Ах, как он спешил не остаться в тени, этот майор Порошин, и рота Васильева была брошена им на лобовой штурм одного из домов необдуманно, лишь бы опередить других, пока не поздно, обратить на себя внимание. Много тяжкого выпало на долю Васильева за годы войны, но тогда он знал, что иного выхода не было, а теперь оставались считанные дни, возможно, часы до того момента, когда можно будет открыто сесть хотя бы посредине берлинской улицы, медленно закурить, бездумно стряхнуть пепел на эту закованную в камень землю.
Через час Васильев вбежал к нему в подвал с обожженным лицом, и, взглянув на него, радист сдвинул наушники, а Порошин, высокий, щеголеватый блондин с расстегнутым воротом, бледнея, медленно поднялся навстречу, одергивая гимнастерку. Он уже знал, что произошло.
— Взят сорок шестой объект, — неестественно растягивая слова и заикаясь, доложил Васильев. — Я потерял половину людей. С некоторыми я… от самой Москвы… Пятьдесят один человек!
— Я же дал приказ отойти.
— Поздно, майор Порошин. Тогда уже нельзя было отступить… чтобы не потерять остальных. Мы уже ворвались в этот распроклятый универмаг, там, понимаешь, хрустела эта посуда, чашки, тарелки…
Слабея от нечеловеческого напряжения, от ненависти к этому красивому испуганному человеку, он опустился на стул и бессильно заплакал; подняв голову, он увидел, что майор держит перед ним кружку воды, невольно потянулся к ней и увидел на своих пальцах запекшуюся кровь.
Он опустил руку и сказал опустошенно и безразлично:
— Мерзавец! Ты, наверное, даже не заглянул в карту, там ведь были безопасные пути подхода.
— Выпей воды, Васильев, — вновь предложил командир батальона настойчиво, с трудом разжимая зубы. — И успокойся, на войне убивают.
И Васильев понял, что ему предлагают совершить подлость; он поглядел и коротким движением вышиб кружку из рук майора.
— Из-за таких, как ты, мы в сорок первом города отдавали, — сказал он тихо и равнодушно от усталости. — А вы отсиделись в штабах, а теперь начали выползать, пора для вас пришла медок собирать.
Тогда, почти не владеющий собой, он и не подозревал, во что обойдутся ему последние слова; глядя мимо Александра, он долго молчал, прислушиваясь к мерной и тяжелой боли в себе и не понимая, зачем ему вздумалось рассказывать о том, что было так давно и дорого лишь ему самому, дорого всего лишь как оправдание.
— Мне нужно было или молчать потом, — сказал он устало, — или тут же его пристрелить, по крайней мере, одним гадом стало бы меньше в жизни. И отвечать было бы за что. А так… Он оказался сильнее и, главное, изворотливее, Сашка, смолчал в ту минуту, сумел. Зато потом уже ничего нельзя было доказать, что я говорил, чего не говорил… У него в штабе были свои пружинки. Да что… Шрамы одни остались — этих орденов не смогли снять, прикипели навечно. Неснимаемые, несмываемые, называл их мой старшина Ласточкин, ростовчанин. Погиб мужик тогда же в Берлине, полчерепа ему так и срезало. Он меня в сорок первом прямо из-под танка выхватил, мне тогда позвоночник ушибло. Я его голос до сих пор помню, понимаешь, кожей помню. Иногда задумаюсь ночью и вздрогну. У других ордена, медали, а я вот этот голос, которого давно нет на свете, берегу.