— Не надо больше, — тихо попросил Александр. — В другой раз расскажешь.
Брови Васильева шевельнулись и опять застыли.
— Да ведь другого такого раза у нас с тобой, Сашка, не будет, — сказал он. — Я ведь и сам не знаю, зачем я тебя среди ночи держу и рассказываю. Ну зачем? — он попытался засмеяться, недовольно сморщился и слабо шевельнул руками; слишком часто вставало перед ним последние годы это короткое и беспокойное слово «зачем?»; и оно достаточно надоело, и если говорить честно, то он просто и сам не знал, кто виноват в случившемся с ним и виноват ли кто-нибудь вообще. У него еще оставались надежды, семья, жена, дочь и сын, сколько времени он не знал, что с ними. Его освободили досрочно, какой это был день, какой день, он помнит его до мельчайших подробностей, он, как величайшего блага, ждал дня и часа, когда сможет, наконец, переступить порог родного дома, отдохнуть, он понимал, что дети за это время стали взрослыми, дочери двадцать, сын должен был кончать десятилетку, это уже мужчина. Глядя на мелькавшие мимо взгорья, поля, станции, он ничего не видел, еще не все было потеряно и можно жить. Но вместо него уже был другой, и дети не знали о своем настоящем отце; два дня он ходил по Киеву, не решаясь встретиться с женой. Он еще тогда сказал себе: зачем? Что будет, если станут оживать мертвые?
Ему только издали удалось взглянуть на сына, все было как-то нереально и словно не с ним — и угол дома на Крещатике, и одуряющий запах цветущих каштанов, и кресты, сиявшие на Владимирском соборе. Он стоял и узнавал самого себя в юности — сын, которого он оставил, уходя на фронт, ребенком, шел, ничего не замечая, с красивой девушкой, что-то увлеченно говорил ей. И они прошли мимо, слепые, счастливые, занятые друг другом, и остались в памяти, как тени, но он помнил, что сын был одет в куртку с «молнией», на нем были старательно отутюженные брюки; его длинноногая нескладная фигура, по-мальчишески тонкая загорелая шея и копна русых волос потом снились несколько раз, и девушка, что с ним была, снилась, она как-то неловко вскидывала голову и весело смеялась.
— Понимаешь, гляжу вслед и ничего не вижу, словно туманом застелило. Представить себе нельзя, как я ему желал счастья, этому парию; и не потому, Сашка, что это был мой сын. Такое уж настроение вышло, я ни раньше, ни потом такого не переживал. Наверное, хорошо было бы после просто лечь и умереть. Вот, думаю, она и проявилась, высшая справедливость жизни. А впрочем, что говорить, какие там думы… Добрался я после этого до вокзала, купил билет на Москву, сел. Какое-то тупое успокоение навалилось, и все равно — куда и зачем ехать, лег я на полку, подложил под голову ватник. Почти двое суток не спал до этого — снился барак, сны меня тогда одолевали; не успеешь глаза закрыть, сразу какая-то чертовщина начинает мерещиться. То в атаку бегу, то тайга на меня валится, то вдруг рядом со мной будто тот самый майор Порошин. Орет, папироса в зубах, дымом пахнет, а у меня от ненависти в висках стучит, вот-вот сорвусь. Не хочу я его рядом видеть, говорю, уходи, мол, а он курит, глаза холодные, злые, слышу, вроде спрашивает что-то. Становлюсь, как положено, спрашиваю: «Что вам, гражданин начальник?»
«Да вот, Васильев, спрашиваю, как, нашел правду?»
«Нашел, — говорю, — гражданин Порошин, вот она, родимая!»
Не ожидал он, что достану ломом, только хрястнула голова, как гнилая тыква, и мозг полез. Ударил и проснулся. Голоса кругом, смех, поезд стоит, а за окном бабы яйцами торгуют, черешней. Взял я свой ватник и вышел из вагона, ветерок меня охватил, на солнышко я прищурился и присел на лавочку. А поезд тем временем пошел. Гляжу вслед, а подняться сил недостает. Куда, думаю, ехать-то, теперь уж мне все равно.
Васильев вернулся в Киев еще раз, да и не мог не вернуться: даже зверь не сразу уходит от разоренного логова. Ему необходимо было встретиться с женой, и он, выбрав время, когда она отправилась на рынок, пошел следом; она мало изменилась, но располнела, и ему опять казалось, что все это происходит с кем-то другим. Он шел узкими тротуарами, не замечая людей, затем по старой, мощенной булыжником улице, он подходил к ней все ближе и, наконец, выбрал момент и окликнул.
— Здравствуй, Анна, — тихо сказал Васильев, стыдясь своего вида и поэтому все время стараясь улыбнуться, и она удивленно оглянулась. — Не узнаешь? — спросил он с каким-то посторонним, горьким любопытством, и она медленно качнула головой. У нее были те же глаза — вросшие в память за годы войны и тюрьмы, те же губы — небрежно, слегка косо подкрашенные. «Да вспомни же! Вспомни!» — беззвучно попросил он и увидел, как меняется у нее лицо; безразличие перешло в удивление, затем были страх, растерянность, немой и долгий крик.