«Ну кто ты и что ты? — издевался он над собою. — Ведь ты уже ничего не можешь, иначе зачем бы тебе сидеть столько лет в леспромхозе, на краю света, ты ведь военное училище окончил когда-то, мог бы чем-нибудь более полезным заняться, знаешь, что мог бы, и не хочешь. И сейчас ты врешь даже себе, ничего ты уже не можешь, привык и обленился, вот именно, обленился; здесь ведь ничего не надо, вали себе лес, денег хватает, дуй спирт, так по-скотски и живи, вот что, тебя все другое страшит, высунешься из раковины, любого прикосновения не вынесешь, вот чего ты боишься. Если бы ты чувствовал себя правым и свою жизнь правой, ты бы не стал глушить себя, с болезнью ты бы справился».
Он думал и думал, и все больше о своих отношениях с Александром, подспудно понимая, что этим он стремится уйти от главного в себе; а может, это и было основным в жизни, и не стоит излишне все усложнять и мудрствовать; ведь иногда людей связывает друг с другом нечто большее, чем родственная кровь, и связи эти бывают и болезненны и остры.
Когда в первую октябрьскую субботу Александр пришел под вечер в больницу, он сразу уловил перемену в состоянии Васильева; он не стал ничего говорить или спрашивать; в палате было тихо и чисто, пахло свежей жареной рыбой, двое больных играли в домино, и Александр, подсев к кровати Васильева, кивнул на шахматы.
— Давай, — сказал Васильев, оживляясь, нащупывая ногами тапочки. — Как мать-то?
— Мать? Ничего, по-прежнему, — сказал Александр, хмурясь и присматриваясь к фигурам. — Сегодня на четвертом участке одного хлыстом зацепило, метров десять по воздуху летел. Представляешь, ни одной царапины, — повезло.
Они говорили о каких-то простых, незначительных вещах, и от этого им было хорошо и покойно, как в старые времена, когда Александр был еще школьником, но играл он сегодня настолько невнимательно, что Васильев, наконец, подняв на него глаза, усмехнулся и промолчал; задумавшись, Александр глядел в окно, на задернутые предвечерними тенями склоны далеких сопок.
«Вечная история, — подумал Васильев. — Приходит время, и человек влюбляется».
— Ну, что ты там? — спросил он, помедлив. — Играть так играть, а что же это такое… И потом, что ты, говорят, вытворяешь на машине?
— Уже не вытворяю, Павлыч. Пересадили на более медленную технику. Почкин мне КТ-12 всучил.
— Поделом. Остынешь чуть, а то ведь говорят, что носишься ровно угорелый, земли не видишь.
— А я и сам не против. Газген старый, поднажал маленько, у него и отскочил передок. Почкин чуть не съел, а разобрались — ничуть я не виноват, все изношено, хоть на свалку. Ничего, КТ — машина сильная, отчего бы и не поработать.
Александр передвинул пешку.
— Понимаешь, нравится мне побыстрее гонять, жмешь, в ушах ветер, и кажется, что ты в какой-то другой жизни. Мне бы в летное, что ли, податься? Как-то даже не верится, что всякие там войны бывают, кто же теперь, думаешь, посмеет?
— Тебя спросят, — неожиданно прервал его сосед Васильева по палате, страдающий почками. — Так еще тарарахнут, что только пыль полетит. Тебя много спрашивали, когда пересаживали на трактор?
— Мефодий Раскладушкин тоже так треплется, — бросил Александр, не любивший маленького истеричного завхоза. — Что с вами спорить, пролежите лишнюю неделю от расстройства — опять профсоюзу убыток.
— Подожди, еще насмеешься, — буркнул завхоз с плохо скрытой неприязнью вечно больного человека к здоровому и сильному. — Вот женишься, сразу узнаешь, почем лихо.
И все в палате поняли его раздражение, и сразу стало еще веселее и проще; все уже каким-то образом знали об отношениях Александра с Галинкой, и один из игравших в домино, ни на кого не глядя, важно и значительно сказал:
— С Галинкой-приемщицей не пошуткуешь, эта девка кого хочешь в чертову дугу своротит.
Краснея, Александр еще раз обругал про себя завхоза, смешал фигуры на доске; избегая встретиться взглядом с Васильевым, попрощался и вышел, придерживая полы короткого, чуть ниже пояса, халата.