— Что это было? — спросил он, с трудом приходя в себя, и Галинка поцеловала его в губы.
— Ты становишься мужчиной, Сашка, ну какой же ты смешной… Да не смотри ты так, господи, глаза-то, что у волка, горят.
Она выпроводила его под утро и перед этим, полуодетая, хлопотала у плиты, и он все мешал ей, и она его шутливо отталкивала.
— Господи, ненасытный, — говорила она, — садись лучше поешь, а то не успеешь до работы. Да перестань ты, Сашка, в самом деле, оставь что-нибудь на другой раз.
Она смеялась, дразнила его, и он ушел от нее неохотно, и весь день в нем жило ощущение прошедшей ночи, он то и дело глядел на часы, а под конец едва не заснул в углу гаража, где шоферы и трактористы сошлись покурить.
Приглядываясь к нему, Шамотько в конце концов не выдержал:
— Что ты сегодня, будто Христос, тихонький? Думаешь, в трактористах лучше будет? Одна бисова душа — бензин да грязь. Туточки, по крайней мере, хоть быстрота, а там — тьфу! И чего тебе вздумалось соглашаться? Шоферскому делу изменил, смотри ты, обиделся… Велика беда, покричали на него. На то оно и начальство, чтобы нашего брата прорабатывать. За что же им тогда деньги будут платить? Тебе-то хоть поделом досталось, а мне как-то штраф ни за что закатил инженер. Ты что, сегодня закончить думаешь? — спросил он, указывая на разобранный мотор, и Александр молча кивнул, думая о том, что скоро конец работы, вечер, и жалея Шамотько за его непрестанные заботы о заработке, за нудные разговоры о семье, о том, чтобы как-нибудь не поругаться с начальством, и, самое главное, что Шамотько никогда не узнает того, что он узнал; он ведь о женщинах говорит всегда недовольно, как о чем-то неприятном, приевшемся, но теперь-то Александр знает, что это не так.
Он вышел на улицу, глубже натянув от ветра фуражку; перед гаражом машины размесили землю совершенно в грязь, опять сыпался дождь, и небо было низкое и тяжелое. «Здорово-то как», — подумал он, радуясь и дождю, и грязи, и себе, и только неожиданная мысль о матери смутила его.
Осень наступила незаметно, вначале чуть зажелкли осины, березы, стала сохнуть необобранная ягода, и дни были теперь короче, и дожди пошли затяжные и частые. Уже кончался осенний ход кеты, у рыбацких избушек мокли тяжелые жерди с юколой, дымили коптильни. В тайге была своя жизнь, в ее глухомань теперь не каждый день проникало низкое солнце. На дремучих озерах откармливались перед отлетом хлопотливые стаи уток, сторожких гусей и лебедей; тут же бесшумно, стараясь не замочить лап, кружили лисы, и по ночам иногда в прибрежных зарослях раздавался отчаянный крик, хлопанье крыльев, хруст, и тысячи птиц, торопясь, наталкиваясь друг на друга, с шелестом отплывали от берегов — в лунные ночи они казались издали крупной рябью.
Скоро они снимутся по тяжкому, неслышному зову, взлетят, и их уже нельзя будет остановить, будут по пути гибнуть обессилевшие, и будет идти все тот же круговорот древних законов и движение земли и воды, и воздушные потоки будут упруго обтекать стремительные тела птиц; они пролетят над границами и постами и будут свято блюсти раз и навсегда установленные пути, и люди будут прислушиваться к ним, с непонятной грустью провожать их глазами. Неосознанные и тревожные, в их крови тоже проснутся, прозвучат голоса давно ушедших поколений, и они забудут на время о своих делах; многим захочется уединения, многих потянет в хмурые просторы тайги.
На одной из Веселых проток старый большой медведь ловил отметавшую икру, плывущую сверху, обессилевшую рыбу. Он был хозяином этого места, здесь же у него была и привычная берлога, он уже начал готовиться к зиме, к тому времени, когда нужно будет опорожнять желудок к долгой зимней спячке, но люди спугнули его недавно, растревожили, и в нем сместились инстинкты, и он опять стал деятелен и недоверчив и, вспоминая о встрече с людьми, тихонько рычал, топорщил шерсть на загривке и усиленно внюхивался в запахи, и, не находя в них ничего чужеродного, успокаивался постепенно, возвращался к привычным делам. Сейчас он, шевеля мокрыми бурыми боками, сидел у самой воды, на небольшом каменистом выступе, по-собачьи угнув круглую голову, он замечал рыбу издали, потому что она плыла почти на поверхности, выставив обтрепанные, неподвижные плавники, или ее волокло течение совсем боком, она выполнила свое дело, оставила на подводных отмелях икру, слегка закрытую песком, и теперь, облегченная от бремени жизни, легко засыпала; ее набивало на берега, разносило по протокам, ее не успевали поедать ни птицы, ни звери, и в воздухе стоял сладковатый запах разложения.