Головин задумчиво посмотрел на далекую острую вершину ели (почему его все-таки тянет это дерево?), опять вернулся к беспокоящей его мысли о Косачеве. Интересно, что это у него с Галинкой Стрепетовой не сладилось, а видно, проняло ее, уехала, говорят, живет где-то в Днепропетровске. Да что это, впрочем, я, поморщился Головин, стыдно же, мельчать начал. Мало ли что бабье будет говорить, не от доброй жизни, видать, парня сюда забросило; как он об отце всегда расспрашивает, словно откровения ждет, а отцу тогда было чуть больше, чем сыну сейчас. Тридцать три года было Андрею Косачеву, и время тогда проще было, какие там поиски да сомнения, надо — значит, надо. Трудно умирал Андрей; удивительно, кажется, все забыто, но это только кажется, вот коснулось дело, и опять все перед глазами; как раз Смоленск оставили, их осталось всего несколько человек из роты; они шли каким-то болотом, грязные, оборванные, кто-то тащил тяжелый ПТР; когда под вечер выбрались, наконец, на сухое, тут же свалились в чахлый кустарник; Андрей все просил пить и бредил, и он, Головин, покачиваясь от усталости, ходил с какой-то жестянкой искать хорошую воду. Андрей умер утром, как раз солнце всходило, и перед самым концом ненадолго пришел в сознание, большеглазый, в неделю опавший до костей, он все говорил о сыне, о Москве; как-то разумно так говорил и ясно, как иногда говорят люди перед концом; но потом Головин забыл его слова и только одного забыть не мог: его рук, ощущения длинных узких ладоней, медленно и неумолимо терявших тепло; он все не отпускал Головина, и, очевидно, это последнее ощущение его умирающих рук помогло потом пройти сотни верст в текучих колоннах пленных, на тех бесконечных дорогах русской осени сорок первого.
Через несколько дней после отлета Головина в область, второго апреля, Александру сровнялось двадцать, и это событие решили сообща отметить.
Пришли вечером свободные от работы молодые шоферы, трактористы, чокеровщики. Иван Шамотько принес гармошку, поллитровку в кармане; женщин не было, и на двух столах, сдвинутых вместе, стоял графин с разведенным спиртом, разнокалиберные стаканы, вскрытые банки консервов; Афоня все пытался навести порядок, но никто не слушал, и он махнул рукой. Плотно стоя вокруг стола, выпили по первой, желая всякой ерунды и перебивая друг друга. Афоня зацепил масло, придвинул к себе тарелку с мясом, оглянулся, как бы приглашая заняться делом и остальных, и сказал:
— Любит попить да поесть рабочий человек в наш исторический век. Налегает понемножку на нож да на ложку, а тот, кто глуп, — на собственный пуп.
— Хорош соловей…
— Этого песнями не прокормишь.
— За столом хорош, в работе пригож.
— Работник из тебя, как из меня музыкант, Афоня.
— Рупь длиннее — жизнь короче, — хохотал Холостяк, закатывая от удовольствия глаза. — А кто этого хочет?
— Хватит, Афоня! Ну и людина же ты, сроду такого не бачил. Був бы при начальстве такой речистый. Сказывают, ты вчера с Роботом деляну зачем-то обмеривал?