— К старости и начинают жадничать, вторую неделю без перекуров жмет. По десятке поденка, не меньше, и все мало. Что ему, тыркнул пилой — и дальше.
— Да ты зубоскалишь, Афоня, — сказал тот же рабочий сердитым тоном и с недовольным выражением на лице, которое показывало, что ему не в новость пустая болтовня Афони и что сам он не верит ни одному его слову. — Тебе без этого жить скучно.
— Все вы тут спелись, — сказал Афоня, — подумаешь, герои. Если все курят, почему ему не остановиться, что он из себя строит особую шишку?!
Откинувшись на спину, Афоня замолчал, глядя в небо и отдыхая; в конце концов он и сам не верил своим словам о Васильеве и втайне уважал его, как уважают в народе человека, умеющего не только пить, но и работать с полной отдачей; Афоне лишь не нравилось, что Васильев почти не замечал его, и если подсаживался поговорить, то больше к Косачеву; Афоня закрыл глаза от солнца, хорошо было бы сейчас подремать, да некогда, вот чего-то и пила у Васильева замолкла, и портянками воняет. Афоня скосил глаза, Косачев рядом переобувался, и Афоня отодвинулся подальше.
Был солнечный, тихий день, деревья вокруг еще не просыпались, стояли оголенные, с намокшей корой, и не слышно было птиц, для них еще не пришла пора. Афоня вздохнул, сел, вообще-то трудный участок попался, деревья стояли почти вплотную, свежие затесы, успевшие затечь желтовато-бледной смолой, терялись.
— Ну что, встали? — спросил Афоня, дождавшись, когда Косачев натянет сапоги, и тот молча кивнул и подумал, что из этого маленького человека, сложись жизнь иначе, получился бы неплохой офицер, очень уж любит, чтобы ему подчинялись, а ничего для этого нет, ни природной хитрости, ни образования, и вообще какой-то непонятный характер.
— Ты теперь лопату бери, — сказал Афоня, — а я рубить буду, поменяемся.
— Хорошо, давай, — согласился Косачев, подходя к лиственнице и поглаживая черенок лопаты давно успевшими загрубеть ладонями; приноравливаясь, он расставил ноги пошире, стал выдалбливать песок из-под витого, толстого корня, специально оставленного целым; под него в последний момент нужно будет подсунуть вагу и попытаться стронуть дерево.
Когда он пробил, наконец, мерзлоту и добрался до мягкого песка, ладони горели; для удобства нужно было согнуться или даже встать на колени, но он стыдился это сделать и продолжал работать в неудобном положении, и только, когда спина совсем занемела, он выпрямился, вытер лоб и поглядел вверх, на раскидистую и далекую крону дерева, и ему стало жалко.
— Хороша? — услышал он сзади веселый голос, оглянулся и увидел Васильева, тоже смотревшего вверх с легкой улыбкой.
— Хороша, — ответил Косачев.
— Ничего, лет двести стояла. Должна хорошо пойти, видишь, наклон есть. Скоро валить начнем. — И внезапно, не поворачивая головы, Васильев спросил: — Скучно?
— Откуда вы взяли?
— По глазам, скучные они у тебя. А может, трудно? Такая работа сразу не дается, по себе знаю, а втянешься — ничего, замечать перестанешь.
— Пожалуй, я уже и привык, — сказал Косачев. — Мне теперь хоть к геологам в пустыню песок копать.
— Вот и хорошо, — сказал Васильев неопределенно, и глаза у него были цепкие и холодные. — Да только мы часто, бывает, ошибаемся, думаем одно, а на самом дело выходит другое.
— Ну, я так думать давно разучился, — засмеялся Косачев, поглядывая на лопату, — я ведь сам для себя это определил, следовательно, хочу и пройти до конца.
— Может быть, и привыкнешь, — сказал Васильев с некоторым любопытством. — Уж не знаю, до конца или как, — это от тебя самого будет зависеть. А может, ты все это зря затеял, да что-то я не верю. Конечно, оно иногда тянет самому сделать кирпичи, попробовать, с чем это едят, только в наши времена бессребреники давно перевелись.
Ничего не ответив, а вернее, не найдя что ответить, Косачев взялся за лопату и стал опять подрубать и отбрасывать песок, он не заметил, как Васильев, глядя на его узкую и худую спину, коротко усмехнулся; Косачев не обиделся на Васильева, он лишь думал сейчас о его словах, считая, что в них есть своя доля истины и людям, подобно Васильеву, привыкшим просто работать и жить, его никогда не понять, да ведь и сам он, решив съездить к фронтовому другу отца, и не помышлял оставаться где-то в глухой тайге, у черта на куличках, работать вместе с лесорубами и жить. Все ведь и началось с долгого ночного разговора с Головиным; тот точно уловил его, Косачева, неопределенность и растерянность в жизни; ведь оба они даже рассмеялись, когда Головин вслух подумал о возможности поработать с год в леспромхозе, одуматься, отдышаться, перестать гоняться за миражами. А потом встретилась Галинка, а потом уже было стыдно бросать все и уезжать, да мало ли этих «потом». Но самое главное, самое решающее знал лишь он сам, он один, он прятал его от любого постороннего взгляда; это была только его боль, его ахиллесова пята. Это было особое честолюбие не просто какого-нибудь неудачника, а воинствующего; он бы мог стать художником, но у него чего-то не хватило; он мог бы написать хорошую книгу и даже пробовал, никому об этом не говоря, но и здесь его не хватило, а быть репортеришкой в газете…