Выбрать главу

Дерибасов с неожиданной добротой отозвался:

— Знаешь, Трофим, ты хороший мужик, а все-таки язва. Усядется у тебя в кишках без всякого разрешения и посасывает.

— Нет, Гордей, ты себя еще плохо знаешь, — сказал Головин устало. — Если уж тебе так надо, то знай: я таким, как ты, иногда завидую. Прав я или нет, но ты всегда прав, ты, друг, та самая золотая середина, ни с одной стороны к тебе не подступишься. Такая удобная, инертная масса. Пожалуй, и она нужна, что-то такое для окраски, разнообразия.

5

Следующий день Головин неприкаянно бродил по городу; на том месте, где он родился и вырос, стояло новое шестиэтажное здание модернизированного, облегченного стиля. Он долго сидел на скамье и вспоминал мать, отца, что-то из детства, стертое и далекое, какие-то слова; вот тут как раз, где стояла сейчас скамья, собирались мальчишки в ножички играть, здесь было хорошее место, и от отцовских глаз далеко, и слышно, если мать, высунувшись в окно, позовет обедать; Головин развернул было свежую газету, мельком взглянул и сразу отложил ее, ему сейчас мешал вчерашний разговор с Дерибасовым, и он то и дело возвращался к нему и начинал думать о себе, именно о себе. В словах Дерибасова и правда есть, и горечи много, но он никак не мог с ним согласиться и все представлял, как же ему быть дальше и что делать. А может, и правда бросить, подумал он, заниматься своим прямым делом, давать лес, ведь, кроме этого, никто от него ничего и не требует, сразу в жизни все станет на свои места. Что, если и в самом деле, как говорит Дерибасов, он этим лишь старается выделиться из серости и похожести?

Шум города обострял внимание и память; черноглазый мальчуган, игравший в песке напротив, оценивающе откровенно оглядел Головина с головы до ног и, не найдя ничего достойного внимания, вновь занялся своим делом. Головин усмехнулся, трудно поверить, когда-то и он был, таким. Прихватив полевую сумку, с которой редко расставался, он встал; по этой улице он впервые провожал девушку, смешно, право, было же такое невероятное время, и было ли оно? Теперь не то, и улицы не те, и потоки людей, и автомобили — совершенно другая жизнь.

Головин вышел на площадь Северного сияния, постоял у памятника жертвам интервенции: это был каменный обелиск, сделанный в виде гигантского языка пламени, на мемориальной доске среди прочих имен значилось:

«Головин Иван Васильевич — 1891–1921 гг.».

Как-то машинально, без всякого волнения он, произнося имя отца, снял фуражку, постоял под солнцем, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь из своих отношений с давно ушедшим человеком; в небе были редкие облака; из раскрытых окон ресторана неподалеку доносилось назойливое дребезжание джаза, и он недовольно сдвинул брови. Легкая и стремительная скульптура уходила высоко вверх; в красноватом, искристом граните не чувствовалось холода и тяжести камня, словно, слившись в каменном пламени, рвались в небо давно отзвучавшие жизни, а город вокруг независимо и хлопотливо жил, шумел, деревья стояли зеленые и яркие. Головин вернулся к перекрестку, где он заметил старуху с цветами, но цветов уже не было; он увидел пустую корзину; старуха собиралась уходить и, недоверчиво оглянувшись на него, продолжала тщательно пересчитывать засаленные бумажки, выставив согнутую временем спину. Головин подумал и направился к реке, стоял и смотрел, как бились о гранитный берег волны, как моторные лодки и катера бороздили поверхность реки во всех направлениях. Ах ты, старина, старина, сказал он себе, дряхлеешь ты, видать, куда это годится?

На набережной было много отдыхающих, шумели мальчишки; студенты, готовясь к экзаменам, дремали под весенним солнцем над раскрытыми учебниками, шутили, дурачились. Головин отыскал свободную скамейку над самой водой; опять пошли воспоминания, обрывки мыслей, неясные образы, словно стертые медяшки. Детство, очень раннее детство, выщербленный, старый кувшин с неизменным квасом, который разбила младшая сестренка, вскорости после этого умершая. Скарлатина. Потом были стройки и войны, и годы шли, шли.

Такое настроение у него редко бывало, словно взошел на какую-то гору и далеко открылось пространство, с оврагами и ущельями, с болотами, буреломом, там вот утопал, тут споткнулся, а здесь бежал во весь дух — решалось что-то важное, замыкался еще один круг в его жизни, он чувствовал. А вокруг между тем вечерело, солнце садилось, в реке дробилось, растекаясь, отражение заката. Становилось прохладнее, но уходить не хотелось. Мимо по реке прошел, методично вскрикивая, буксир. Люди рвутся все к вершинам — в работе, в искусстве, в жизни, в любви, но доходят немногие, очень немногие. Он, например, никуда и ни в чем не ушел, а было все: борьба, любовь, и дочь, и работа, шел, шел по какой-то пустыне, припал пересохшими губами, а воды — несколько капель, воды нет, для него не хватило. Нет, старина, усмехнулся он скупо, нельзя позволить такую роскошь — жалеть себя, легко искриться и подавать надежды в двадцать лет, попробуй остаться сильным в пятьдесят, имей мужество не жалеть себя, когда все кругом считают тебя неудачником. Уходит любовь, вырастают и уходят дети, и только не может уйти любимое дело, оно придает силу и веру, смягчает самые жестокие удары; кажется, человеку больше не встать, но оно, это серое, бесцветное, до отвратительной скуки подчас надоевшее дело, все куда-то зовет и зовет и не дает остановиться и скиснуть окончательно.