Закончил же принц своё выступление следующим образом:
Пусть сошлются хотя бы на одно моё действие, хотя бы на одну мою речь, которые противоречили бы этим принципам, которые доказали бы, что, в каких бы обстоятельствах я ни оказался, благо Короля, благо народа перестали бы быть в центре моих мыслей и моих взглядов. А до тех пор я имею право ожидать доверия к моему слову Я никогда не изменял ни моим чувствам, ни моим принципам; не изменю и впредь{294}.
Речь была встречена аплодисментами, члены Коммуны заверили принца в своём полном доверии. Мэр объявил награду в 500 луи за сведения об авторах листовки; впрочем, уже вечером Лафайет заявил, что они арестованы и находятся в тюрьме {295}. 28 декабря специальное письмо о деле де Фавра с приложением своей речи в Коммуне граф Прованский отправил и в Учредительное собрание, и они там были зачитаны{296}.
Что здесь правда, а что нет, неизвестно до сих пор. Несомненно лишь, что о займе Месье знал и документы, дозволяющие его, подписывал. Думал ли он при этом, что речь идёт исключительно о решении его финансовых проблем, как свидетельствовал он сам и как засвидетельствует несколько позднее в суде де Ла Шатр? Всё же довольно странно при тех возможностях, которыми обладал принц крови, прибегать к посредничеству человека, с которым не встречался больше десятилетия и который уволился со службы именно из-за того, что не смог разобраться с собственными финансами. Ожеар справедливо отмечает в своих воспоминаниях: трудно представить себе, чтобы заём на такую сумму был организован без обсуждения в Совете брата короля, да к тому же ещё и столь окольными путями{297}.
Де Валон полагает, что заговор существовал в основном в воображении де Фавра{298}, однако и с этим трудно согласиться. Граф Прованский был, безусловно, богатым человеком, но подписать обязательства на два миллиона ливров просто для того, чтобы не упустить возможность поучаствовать в воображаемом заговоре? Очень сомнительно.
Ф. Мэнсел высказывает ещё одну идею: Месье мечтал занять место в Совете короля, и все его действия были направлены именно на это. В подтверждение своих мыслей историк цитирует довольно тёмное место из письма Мирабо от 27 января 1790 г.: «А вот кто ниже всех, так это Месье. Представь себе, что он вкладывал такие суммы, что даже если бы их предложил твой лакей, он попал бы в совет в ту секунду, как этого захотел бы, а вот Месье, скорее всего, в него не войдёт» {299}. Признавая, что министерские посты не продавались, Мэнсел предполагает, что деньги были нужны на подкуп депутатов, которые могли бы настоять на введении графа Прованского в Совет, а также, возможно, отменить закон, запрещающий депутатам быть министрами, чтобы Мирабо тоже мог туда войти {300}. Впрочем, этот комментарий видится мне чистой фантазией.
Впоследствии высказывалось также предположение, что дело де Фавра было творением Лафайета. Оно позволяло генералу убить двух зайцев: с одной стороны, маркизу хотелось показать народу казнь дворянина, но он понимал, что Безанваль будет оправдан. С другой стороны, обвинение де Фавра позволяло нанести удар по Месье и ставило того в безвыходную ситуацию: если он оправдывал себя за счёт де Фавра, это губило его репутацию, если отказывался защищаться, - становился в глазах народа подозрительным{301}. Эта версия кажется тем более правдоподобной, что, как известно, маркиз де Лафайет должен был начинать карьеру в окружении графа Прованского{302}, однако намеренно оскорбил его на одном из маскарадов, и они стали врагами до конца жизни{303}. Когда в 1792 г. судьба свела их на одну ночь в Хамме, и граф Прованский, и граф д’Артуа отказались увидеться с Лафайетом{304}. Фенимор Купер, общавшийся с генералом несколько десятилетий спустя, писал, что тот характеризовал Людовика XVIII как «самого фальшивого человека, с которым он когда бы то ни было встречался». Лафайет «отдавал ему должное за его таланты, но добавлял, что его двуличность врождённая, а не следствие его положения, поскольку она была с ранней юности известна тем, кто был с ним связан»{305}. Удивительно при этом, что именно дело де Фавра не давало Лафайету покоя на протяжении многих десятилетий: когда в октябре 1831 г., сорок лет спустя, маркиз будет говорить с трибуны палаты депутатов о Людовике XVIII, находившемся к тому моменту уже в могиле, то не откажет себе в удовольствии ядовито подчеркнуть тот «порождённый двуличием апломб», с которым Месье оправдывал себя в деле де Фавра{306}.