Выбрать главу

Анри отчетливо представлял, что вот так и закончит свои дни: переходя от одной книги к другой, без определенной цели, забросив все планы собственных книг, которых он никогда не напишет, — смиренный старец, укрощенный массой чужих сочинений, наконец воспользовавшийся всем тем, что они хотели ему сказать.

Дора и Анри перешли с кресел на банкетку, продолжая пить белое вино и есть зеленые и черные оливки. Они чувствовали, что этот вечер, ритмизированный потреблением вина в бокалах, которые они поднимали одновременно, и упругих оливок, станет незабываемым для обоих.

Все, что, как Доре казалось, она знает о жизни Анри из его книг, теперь, по его рассказам, выглядело совсем другим. Рядом с ней был другой Анри Нордан, оставивший свой имидж писателя, менее привлекательный, но более необычный, — это было разоблачение, разочарование, но вместе с тем и большое облегчение. После нескольких бокалов вина ей было уже окончательно наплевать на его книги — в конце концов, писателей она перевидала в своей программе больше чем достаточно. Ей хотелось побыть в компании обычного мужчины. Когда Дора сказала Анри: «Вы мой любимый писатель», — она даже не подозревала о последствиях, прекрасно сознавая в глубине души, что очень скоро другой «любимый писатель» займет его место. Но вот Анри, судя по всему, решил, что никаких других «любимых писателей» больше не будет. Она сама поставила его на пьедестал, и он дал ей понять, что там и останется. Это по-настоящему очаровывало ее, ибо она была очарована. Анри это знал и именно к этому стремился: не соблазнить ее, а очаровать своей историей о Людовике XVII, своим сценарием, а не своими книгами и еще меньше — своими фразами, ибо фразы, говорил он, это лишь слепки с живых образов, нужны не фразы, а состояния, вибрации, плоть. Дора то и дело касалась его пальцев, его руки, предплечья, она постоянно его трогала; да, говорила она, и у меня то же самое, мне тоже нужны живые прикосновения. Ее завораживало зрелище того, как он буквально погружается в свою историю — он не рассказывал ее, а словно смаковал, пожирал с жадностью огра, — и дух трагического, ревущего сострадания и отмщения, и эффект живого присутствия, физического присвоения, немного театральный, подогреваемый бокалами белого вина, и перевоплощение в страдающего ребенка из Тампля, принятие на себя его мучений.

— Мы покажем события так, как они происходили на самом деле — например, когда двадцать первого января Людовик XVI взошел на эшафот и сам расстегнул воротник рубашки. Он не хотел, чтобы ему связывали руки за спиной, он обратился к толпе, но барабаны Сантерра заглушили его голос, и тогда он воскликнул: «Я невиновен!» Его пытались заставить замолчать, его связали, он кричал и отбивался, это было невыносимое зрелище. Священник произнес, указывая ему на крест: «Сын Святого Людовика, поднимайтесь на небо!» И вот он на плахе, толпа подбодряет палача Самсона, голову отрубают, она падает в корзину, Самсон поднимает ее за волосы и показывает ликующей толпе, которая лезет на эшафот, и каждый стремится первым намочить свой платок в крови короля.

«Да здравствует Нация! Да здравствует Республика!»

Считалось, что королевская кровь приносит счастье, и люди умывались ею, дрались из-за клочьев королевской рубашки. Они хотели праздника, собирались устроить торжественное шествие по улицам, но не получилось — было холодно, улицы окутал густой туман, и они опустели; что-то гнетущее, серое, как туман, поселилось в душах; парижане запирали лавки, захлопывали ставни и съеживались за ними.

Фурии с площади Революции внезапно оказались в одиночестве, их глотки охрипли, ликующие выкрики не пробивались сквозь тишину. Толпой санкюлотов завладело отвращение. Слишком много было вина и крови, они опьянели и устали. Они двинулись к Пале-Рояль, размахивая своими окровавленными платками, они хотели отпраздновать окончательную победу над монархией вместе со всем народом — но на площади тоже было пусто. Чтобы стряхнуть гнетущее оцепенение, нужно было устроить что-то крайне жестокое. Тогда кому-то пришла мысль отправиться в Тампль, где были заточены королева с детьми. И они пошли: у них снова была цель, Революция вновь обрела смысл.

Понадобился бы целый день, чтобы показать на экране этих бравых молодцов, чьи лица были запятнаны королевской кровью. Они шли к Тамплю, на ходу танцуя «Карманьолу». Потом они столпились под окнами тюрьмы и начали вопить, обращаясь к сыну того, кого совсем недавно гильотинировали: «Эй ты, поросенок! Вот кровь твоего отца! Посмотри-ка!»

И размахивали окровавленными платками.

— Нам понадобится трое детей-актеров на роль Людовика XVII, потому что это три разных персонажа: герцог Нормандский в Версале, дофин в Тюильри и король в Тампле. Ему не было и восьми лет, когда санкюлоты пришли размахивать своими платками под окнами его камеры, но он уже видел столько ужасного. Когда королевская семья уезжала из Версаля в Париж, 5 октября 89-го года, он видел в окно кареты головы двух стражников, Дешютта и Варикура, насаженные на пики. Восставшие настаивали на том, чтобы дофин это увидел. Два года спустя, когда он возвращался из Варенна, на его глазах обезглавили священника. Потом резня в сентябре 92-го. Тогда под окнами Тампля размахивали кишками принцессы Ламбаль… Ребенок хорошо знал мадам Ламбаль, она была его гувернанткой и фавориткой королевы. «Сентябрьцы», как их потом назвали, вначале отрезали ей груди, — продолжал Анри, краем глаза посматривая на Дору. — Легенда гласит, что один из них, по прозвищу Режь-отрезай, отрезал ей половые губы и налепил себе на лицо, вместо усов. Думаю, немногие из французских режиссеров способны такое снять. Санкюлоты во весь голос хохотали над этой шуткой и отплясывали «Карманьолу» вокруг тюрьмы. Мальчику оставалось лишь увидеть кровь своего отца на руках и лицах этих исчадий ада. Мать оттащила его подальше от окна, но было уже поздно — он успел увидеть.

Королева плакала — в тот момент или до того, уже нельзя понять, у нее давно взгляд, словно у помешанной, и он напрасно ищет в ее лице остатки былой красоты, а в жестах — прежнее благородство: несчастья стерли всё без следа. Прическа ее растрепана, волосы поседели, из всех чувств остался только гнев, который помогает ей выжить, но делает ее отталкивающей. И вот она резко хватает сына и увлекает за собой вглубь комнаты, а в следующее мгновение опускается перед ним на колени.

Прежде ребенок никогда не видел, чтобы она так делала. К ритуалам и церемониям Мария-Антуанетта всегда относилась небрежно и исполняла кое-как. Молитвы другое дело, их она любила, она чувствовала себя прекрасной в глазах Христа и его Церкви, которая тоже смотрела на нее, — но этикет ненавидела и, с тех пор как они покинули Версаль, совершенно не утруждала себя соблюдением правил придворного поведения, лишь беря на себя труд быть вежливой. Но сейчас, нарочито церемонно, с величавым выражением лица, Мария-Антуанетта исполняет древний ритуал династии Капетингов, словно преклоняя колени перед всеми прошлыми столетиями. Она смотрит на своего сына. Вопреки всему — доносящимся снаружи воплям, камням, которые швыряют в окна эти дикари, эти трусы, эти французы, вопреки Папе и всем тем, кто ее оставил, — она склоняется перед сыном и шепчет: «Да здравствует король Франции!»