А затем я все шел и шел по дамбе, миль шестьдесят отмахал всего. А ловила меня, приятель, целая тыща народу. Ты мне уж поверь: не одна только Кларксдейлская плантация на охоту вышла, куда там! В краях этих никого не линчевали с тех пор, как Уилли Крисчена поймали пару лет назад, когда тот затеял обокрасть семейку Сальде. Босс Гроби, братья Шульц, Верной Кэл-лихан — все помогли собаками и людьми. Из Ферн-Вэлли доставили одного мастера выслеживать беглых негров, и к полудню охота уже шла полным ходом от самой дамбы и вдоль всего берега. Слушайте и знайте, что ни один из всех этих ловцов, ни одна из всех этих ищеек, ни один из пропылившихся мужчин и мальчишек, набившихся в кузова грузовиков, нажравшихся до усрачки какого-то говна и размахивающих в воздухе ружьями, словно это были детские пугачи — а в машинах грохочут канистры с безином, черт, столько безина, что можно целый сарай ниггеров спалить, ну и веревка, боже, столько веревки, что запросто можно накинуть петлю на луну, стянуть ее с неба и связать, как хрюшку перед забоем,— так вот, чтоб мне провалиться, никому из всей этой братии и в голову не пришло, что я мог вот так взять и живым через реку перебраться. К сумеркам все сошлись во мнении, что теперь осталось только сидеть и ждать, на какую дамбы речной волной выкинет мою черную гре-баную тушку. Стоит ли упоминать, что ищейки вы-ы-ы-ы-ли от обиды, охотники на негров ругались на чем свет стоит от разочарования, а толпа обратила свои налитые кровью буркала... в сторону... полей... чувствуя себя обманутой.
А звали его Джук Бой Боннер...по крайней мере, мне так рассказывали. Я всю эту историю про ищеек, следопытов и суд Линча узнал только через несколько лет, когда вернулся в эти края, уже прославившись в Чикаго как слепой блюзмен... ну и местечко этот Чикаго... ну и местечко...
Ну, а потом Чикаго спекся, и вот уже в Центральном Мемфисе взгромоздился я на бочонок с соленьем и настраиваю мою любимую домодельную жестяную гитару, какие все ниггеры на плантациях делали — в старые добрые времена, в старые добрые времена сидел я на бочке.
Девять струн, стибренных из пи-аа-нина сестры босса, натянутых поверх сосновой плашки, смазанной скунсовым жиром (или енотовым, что ли?). Честно говоря, врать не буду, жир тоже был ворованный. Каждую ночь, как гасли огни, подбирался я к старому покосившемуся сараю, и с крыльца через окошечко дотягивался с трудом до банки (истинную правду говорю), а затем отливал из нее чуток в ворованный половник.
Сидя в темноте рабского моего приюта, я макал ветошь, которая тоже, по чести говоря, была ворованной, в темную вязкую жидкость и втирал ее изо всей силы в ненасытную сосновую плашку.
Ну вот, а потом и Мемфис спекся и стал делом прошлым, и чертово солнце вновь печет мне затылок, а на дворе 1929 год. В тот самый день чувствовал я себя, словно ангел легкокрылый, черный, слепой, сидя на фанерной коробке на задворках Элизиума, стряхивая клещей и птичье дерьмо с моего уныло поникшего оперенья и наигрывая для тебя колыбельную на обглоданном рыбьем хребте.
Аллилуйя! Аллилуйя! Я в Буффало-Спрингз и в карманах у меня ни хера! Но именно здесь одним воскресным утром на собрании баптистской конгрегации звук гитары, на которой кто-то играл ловко и быстро, коснулся моих ушей и вознес меня над зловонной бездной моей слепоты. Он сказал: «Меня звать Хопкинс, Сэм». Сказал: «Мой папаша сбежал с Кларксдейлской плантации. Жу-у-уткий был урод».
Я сказал, чтобы он залазил в кузов грузовика, где я сидел, да! И мы тут же поняли, что сра-бо-та-ем-ся! Ага! И он поиграл чуток в кузове того грузовика, и я поиграл тоже, и вот, следом за Саннилендом Слаймом, Слепым Снуксом Иглингом и Лайт-нингом Хопкинсом, мы снялись с места, оставив чертовых ангелов сторожить нагретые нашими задницами места.
Короче говоря... мы вместе свалили из Буффало-Спрингз.