Однако прославленный Януш Корчак оказался не более доступным, чем прежде безвестный Генрик Гольдшмидт. Варшава еще оставалась в состоянии революционного брожения, и надо было поспешно наверстывать все, что произошло в его отсутствие. Журнал «Голос» был три месяца как закрыт, а Ян Давид вместе со многими другими интеллектуалами выслан в Краков. Однако были одержаны и некоторые победы: бойкот школ не только не кончился, но, по меньшей мере, уже вынудил деморализованное русское правительство дать разрешение на открытие частных школ с дозволением вести преподавание на польском языке. Разрешение это получили и некоторые кафедры Варшавского университета.
Отклоняя все приглашения, кроме как от самых близких друзей, Корчак вновь занял должность врача («прислуги за все») в детской больнице на улице Слиска. Гордость еврейской общины, эта затененная деревьями одноэтажная оштукатуренная больничка, построенная на средства богатых семейств, Берзонов и Бауманов, имела семь палат, сорок три кровати, операционную, лабораторию и еще амбулаторию, где бесплатно принимали детей любого вероисповедания.
И он впрягся в работу, включавшую все — от сражений со скарлатиной, тифом, корью, дизентерией и туберкулезом до составления каталога медицинской библиотеки из 1400 томов. Его мать, «добрая старая душа», хлопотала в служебной квартире — пятнадцать рублей в месяц. Свое жалованье в двести рублей он пополнял еще сотней, которую ему приносили частная практика и гонорары за статьи. Мать возмущало, что он часто отправлялся по вызову на извозчике: «На дрожках до Злотой? Двадцать копеек! Мот!»
Хотя христиане крайне редко прибегали к услугам врачей-евреев, исключая самых богатых, частная практика Корчака вскоре запестрела фамилиями самых именитых варшавян. Многие светские дамы быстро сообразили, что есть только один способ заполучить Януша Корчака в свой салон — пригласить его к заболевшему ребенку. Он пытался выкраивать время для таких вызовов, но стоило ему заподозрить, что приглашают Корчака, писателя, а не Гольдшмидта, врача, как он становился резким, а то и просто грубым. Как-то его срочно вызвали к двум маленьким братьям, но, приехав, он увидел только их мать в вечернем туалете.
— Прошу вас, доктор, подождите минутку. Я пошлю за мальчиками.
— Они не дома?
— Но совсем близко. Играют в парке. А пока — может быть, чаю?
— У меня нет времени ждать.
— Но доктор Юлиан всегда… Вы что-нибудь пишете сейчас?
— К несчастью, ничего, кроме рецептов.
И он ушел в бешенстве. На следующий день ему позвонил коллега:
— Бога ради, друг мой! Они вне себя. Вы приобрели врагов.
— Мне наплевать.
Столь же нетерпелив он был с еврейскими мамашами среднего класса, которые, вероятно, напоминали ему его собственную мать. Одной, настаивавшей на том, что ее дитя должно пить чай, он отчеканил: «Если бы вашему ребенку требовался чай, Бог снабдил бы вас молоком в одной груди и чаем в другой». А еще одной, чье ненаглядное дитятко было явно перекормлено, он указал: «Даже Ротшильд дает своему ребенку покушать не чаще пяти раз в день».
Только с бедняками он был неизменно сострадательным и отправлялся ночью в подвал дома номер 52 по улице Слиска или на чердак дома 17 по Паньской. Он был врачом Робином Гудом и принимал гонорары богатых ради возможности бесплатно снабжать лекарствами бедных. Но даже с бедных он брал по двадцать копеек за визит, ибо «сказано в Талмуде, что не получающий платы врач больному не поможет». И он всегда был к услугам детей «социалистов, учителей, газетчиков, начинающих адвокатов, да-же врачей». Этого молодого доктора-идеалиста многие врачи и все аптекари, для которых его ночные визиты, низ-кие гонорары и бесплатная раздача лекарств представляли серьезную угрозу, считали опасным сумасшедшим.
Но дети никогда не ставили под сомнение его здравый мысл и не видели ничего странного в его необычных выходках. Одна мать, войдя в комнату больного сына, не увидела там ни его, ни доктора. Но, едва она испуганно закричала, их головы высунулись из-под кровати. Другая знала, что ее заболевшая дочка ни за что не заснет, пока не придет доктор Гольдшмидт. Подобно магу, он жестом изгонял всех из комнаты, потом садился у постели больной девочки, поглаживал ее руки и рассказывал сказку про каждый пальчик, дуя на него, чтобы он уснул. Когда он добирался до десятого, девочка всегда уже крепко спала.
Генрик Гринберг, его бывший маленький пациент, сам ставший врачом, рассказал, что во время посещения больных детей руки Корчака всегда были прохладными и удивительно приятными, когда он прижимал их к твоему горячему лбу. Но если у тебя не было жара, он старался согреть их, прежде чем войти в комнату. И всегда весело поддразнивал маленького пациента в доме, где соблюдался кошрут: «Видишь ли, Бог покарал тебя за тайно съеденную сосиску. Поэтому твоей маме придется напоить тебя чаем, подлив в него капельку коньяка в дополнительное наказание».
Пусть Корчак завоевывал сердечки своих пациентов, но он бесил русских больничных администраторов негодующими статьями, в которых требовал коренных реформ содержания больниц, и в том числе, чуть ли не в первую очередь, передачи их в управление полякам. Он критиковал врачей («неэтичных торгашей»), которые лечили богатых и неимущих пациентов по-разному, а также разделяли на категории по болезням, вместо того чтобы учитывать житейские проблемы каждого. Единственными, кто заслуживал его похвал, были акушерки. Он считал, что их важнейшая роль — помогать новому существу появиться на свет — не получает должной оценки. В эпоху кормилиц он проповедовал матерям кормление грудью. «Грудь принадлежит не матери, а младенцу», — говорил он.
Даже в своей больничке Корчаку приходилось вести бой за «разумное» лечение маленьких пациентов, отменяя распоряжения врачей и сиделок, которые запрещали родителям приносить в палату игрушки из-за того, что на них могли быть микробы. У детей, которых город швырял ему в руки, «будто морские раковины», было мало причин улыбаться, и он болезненно сознавал свое бессилие сделать что-либо.
«Больничка. Я вспоминаю зиму, холод, подъезжающую пролетку, — напишет он впоследствии. — Руки бережно держат большой сверток с больным ребенком внутри. Звенит колокольчик, призывая доктора. Я спускаюсь. Одно одеяло принадлежит семье, второе соседке, а иногда и третье — еще одной соседки. Одежонка, фланелевое бельишко, платки — сверток смрадной инфекции. И, наконец, больной. Скарлатина. В инфекционных палатах больше мест нет. Бесполезные мольбы. Смилуйтесь. На полу, в коридоре — где угодно. Доктор, я дам вам рубль. Иногда ультиматум. Я положу девочку здесь. Вам придется ее взять. Иногда — проклятие».
Ему приходилось быть твердым, прятать грустную жалость к детям, которым некуда было деться и которым, он знал, не выздороветь. И тем не менее он находился под глубоким впечатлением от того, каким «исполненным достоинства, зрелым и разумным может быть ребенок перед лицом смерти». И он поместит право ребенка умереть на первое место в своей Великой Хартии Детских Прав. Как бы ни любила мать своего ребенка, она должна признать за ним право на безвременную смерть. Ребенок может, писал он, иметь собственную судьбу, а не быть только ребенком своей матери. «Натуралисты знают, что не каждое зерно даст колос, и не каждый ребенок рождается готовым для жизни, не каждое деревце вырастает в дерево».
Тем не менее Корчак, неизлечимый актер по натуре, нелегко признавал жестокую больничную реальность. Когда дочь его коллеги воскликнула: «Как, наверное, страшно просыпаться в незнакомой больнице без мамы и папы!», он ответил: «Ну, против этого у нас есть средство. Каждый ребенок спит на подушке из шоколада со взбитыми сливками. Если проснувшейся девочке взгрустнется, она отламывает кусочек и веселеет».
На самом же деле испуганная девочка, просыпаясь, видела улыбающегося доктора, старающегося ее успокоить. Всем в больнице — от директора и до последнего санитара — было ясно, что детей ставили на ноги не столько лекарства, сколько магия доктора Гольдшмидта в обращении с детьми. Когда маленькая Зофья, ослабевшая от недоедания, отодвинула чашку с бульоном, он объяснил ей, как огорчило чашку такое пренебрежение к ней. Если Зофья не выпьет бульон, чашка выкатится из больницы на улицу прямо под колеса конки. Зофья обхватила чашку обеими руками и выпила бульон до последней капли.