Он откинулся назад, почти полностью лишившись сил после длинной речи.
— Ты ведь не напишешь ему? — прошептал Риттенхауз. — Ты даешь слово?
— Не напишу.
Удовлетворенный, он начал раскачивать свое кресло в ровном, медленном, монотонном ритме. Одинокий старик на крыльце.
Клейтон ехал обратно на ранчо, крепко стянув поводья на гриве серого мерина. Вид Риттенхауза в кресле-качалке не просто опечалил его. Ему было тошно. Это не была жалость или грусть. Мог ли он сказать честно, что скорбит об этом человеке? Он пытался — но не смог, и в душе остался обжигающий стыд, когда ему открылось, как неглубока была его привязанность к Риттенхаузу. Беда, выпавшая на долю Эдварда, могла бы приключиться с любым человеком, а если ведешь такой образ жизни, как Риттенхауз, то счастье, если перевалишь за сорок. Выглядело это так, будто рука судьбы бросилась из кустов, как лев, и сомкнула когти на глотке жертвы. Снова и снова в мыслях Клейтона повторялись слова доктора-горбуна: «Каждый человек получает, что заработал».
А что получу я? — думал Клейтон. — А Гэвин?..
Однажды, когда он был еще мальчишкой и мать была жива, она пришла к нему вечером, чтобы пожелать спокойной ночи. Перед этим он слышал задыхающийся крик из гостиной, потом резкий голос отца — слов он не мог разобрать, их глушили толстые кирпичные стены. Когда мать наклонилась над ним, ее глаза были подернуты слезами. Он видел — они поблескивали, как жемчужины, в лунном свете, заполнявшем комнату.
Она невнятно шептала ему:
— В этом доме ты можешь услышать такое, что должен постараться забыть, Клейтон. Многое в этом доме… ты должен забыть.
Он не понял, он не хотел понимать.
Ее тяжелое, свистящее дыхание, слова сквозь зубы, как будто одна часть ее боялась говорить ему, а другая часть испытывала жестокую радость… Она говорила:
— Настанет такой день… ты сам увидишь… ты узнаешь то, что знаю я. И ты будешь призван судить его. И тогда… но как я могу сказать тебе? Тогда ты уже будешь взрослым мужчиной… не знаю, каким… на радость или горе…
Она погладила его, поцеловала — и слезы с ее глаз упали ему на щеку. Он резко отвернулся и спрятался в подушку.
И вот теперь, через десять лет, он скакал по короткому нетронутому участку прерии между городом и ранчо, и ему казалось, что он в первый раз проснулся от того сна. Лишь секунду назад она поцеловала его, и он отвернулся, а теперь было утро, и он бодрствовал. Может ли человек пройти по жизни, не пробуждаясь ото сна?
«И ты будешь призван судить его»… Нет, думал он, я не хочу судить его, ни его, ни какого-либо другого человека. Разве не могу я прожить жизнь, найти в ней свой путь и оставить все таким, каким оно было всегда?
Мужчина… Он сказал, что после Нового Орлеана я стану мужчиной. Но э т о не сделало его мужчиной, это сделало его животным, зверем, запертым в клетку и алчущим добычи. Жуткое беспокойство плясало у него внутри — тупая, саднящая боль.
Он впился коленями в бока мерина, конь резко рванулся и перешел в галоп. Он как будто поднялся над прерией, он несся против ветра — и все же вместе с ветром, как часть его, управляемая — и все же свободная. Легкая голубая дымка затягивала подножия гор. Клейтон скакал в ту сторону, он не гнал коня, он лишь позволял ему бежать свободно. Ветер обжег ему щеки и сорвал с головы шляпу, так что завязанная лента перехватила ему шею и впилась в тело — а они все неслись в гору.
Риттенхауз был осужден. Когда эта мысль стала для него ясной, он ощутил, что тяжкая ноша спала с его плеч. Он уже въехал на скалистый склон и шагом поднимался среди поля красного шалфея. Не нами вершится суд — нет, не нами. Ну, что ж, пусть судьба распоряжается по-своему. Судьба, но не я. Я не хочу принимать в этом участия.
Копыта мерина резко застучали по камню, когда тропа пошла в обход больших скал на первом гребне. Чем выше поднимался он в золотой простор осеннего леса, тем свободнее становилось на душе. Он будет делать то, что должен, и ничего сверх того.
Когда он оказался в одиночестве здесь, наверху, новые опасения покинули его так же быстро, как появились, и тогда вернулась старая боль. Он привязал коня и низко наклонился над поваленным деревом пало-верде. Большие темные комки паразитирующей омелы густо лепились среди ветвей. Чувствуя себя в безопасности в их тени, он принялся за свое одинокое дело, и лиловая долина расплывалась у него перед глазами.
— Мне надо завести себе женщину, — пробормотал он потом.
Глава пятнадцатая
В последующие недели он весь день занимался работой на ранчо, а вечером отправлялся в город и обшаривал улицы голодными глазами.
Там не было никого, кого он мог бы затронуть, кроме двух проституток, занимавших комнаты над магазином Петтигрю. Он ни на миг не допускал мысли, что жена кого-нибудь из ранчеров может оказаться доступной для него, а дочери, как он знал, ожидали лишь одного: поцелуй-другой, а потом — обручальное кольцо. Мало того, он панически боялся хорошеньких девушек, вокруг которых вечно крутились ковбои и служащие из городка. Ему казалось, что шрам у него на щеке вспыхнет как красный уголь, стоит ему заговорить с ними… Заговорить! В лучшем случае, пробормотать несколько слов, застенчиво запинаясь. Иногда он встречал какую-нибудь девушку, совершавшую покупки в торговом заведении Петтигрю.
— Славная погодка, а?.. Столько работы в эти дни… Несколько хороших бычков только вот пригнали из Таоса… Здоровы ли ваши домашние? — После этого она вежливо улыбалась, платила Сайласу или его приказчику и исчезала. А его рука поднималась кверху и скользила по пылающей черте, протянувшейся от глаза к губе. Да разве захочет хоть одна девушка взглянуть на него?..
«Сынок, отметины у тебя на лице значения не имеют — в счет идет то, что у тебя под шкурой, в твоем нутре…» Ну да, это с проститутками так, которым ты платишь за любовь. Но с другими девушками, которые могут найти и выбрать себе красавцев, все по-другому… И еще у него не хватало терпения ухаживать за ними, даже если бы какая-нибудь была не против и захотела заставить его забыть про шрам… Какой толк ему заниматься ухаживаниями, терять время на всю эту галантную суету? Он знал Доминику и Жинетт — за ними не надо было ухаживать. Он искал такого же тела, готового ответить ему, которое он мог бы сжать в руках, мягкой жадной пустоты, куда он мог бы без всяких уловок извергнуть семя вожделения и бешенства, бушующее в его чреслах.
Шлюхи, жившие над салуном, вызывали у него отвращение. Одна из них была мексиканка, черноволосая, с коричневатой кожей, пухлая, и в тот единственный раз, когда он подошел к ней, он почуял запах застарелого пота у нее из подмышек. Он угостил ее выпивкой, потом извинился и ускакал домой. Белая девица — ей было уже к сорока — была худая и такая узкокостная, что, стоило ему взглянуть на нее, как все его проблемы решились сами собой, — это зрелище убило в нем всякое желание. Каждый вечер он возвращался на ранчо, где жил теперь в одиночестве, укладывался в постель, в темноте или при мигающем свете керосиновой лампы, и вглядывался в тени, пока они складывались в формы красивых женщин, и делал единственное, что мог, чтобы остаться в здравом уме.
В начале ноября к веранде, где сидел Клейтон, подъехал Сэм Харди. Был вечер, солнце только что скрылось за горами на западе.