— Да, да, совершенно правильно! Это прочитывается в самой его позе.
— На самом деле, как раз это и достойно сожаления, — сказал Дюма.
— Но это верх мастерства! — воскликнула дама. — Какой талант! Какой гений!
— Талант, может быть, но гений нет, — возразил Дюма, — разумеется нет.
— Почему?
— Потому, что этот могиканин, сударыня, не имеет права на подобные мысли. Он не настоящий индеец; это парижанин, взявший напрокат маскарадный костюм; через несколько часов, вернув костюм в магазин, он вернётся в контору, где занимается куплей и продажей акций железных дорог.
— Я начинаю понимать ваши возражения, сударь. Эта картина слишком хорошо написана.
— Именно, — согласился Дюма. — Художник сам пал жертвой маскарада. Свой здравый смысл он пожертвовал мастерству. Поэтому мы восхищаемся его произведением, хотя оно должно вызывать у нас содрогание. Если бы он оказался способен заставить вас почувствовать правдивость этой сцены, ваше сердце было бы разбито. Эта правдивость раскрыла бы глаза французам на безумие, заключающееся в том, чтобы драться на дуэли из-за обиды или упрямства, на безумие привычки, исказившей наше понятие об истинной чести и подлинном мужестве, сделав нас посмешищем в глазах других народов.
Благоговейное молчание встретило последние слова писателя, но в задних рядах собравшихся перед картиной зрителей чуткое ухо смогло бы уловить еле слышные фразы, вроде следующих: «Речь, естественно, идёт о его собственной репутации... Он обязан защищаться... Как зовут его противника? Эжен де Мирекур...».
Большинство присутствующих испытывало лёгкое смущение оттого, что им не хватило остроумия отыскать в картине множество неверных деталей, на которые им указал Дюма. Они знали о сомнениях, существовавших не только относительно порядочности Дюма как писателя, но и в отношении его личного мужества и тех приключений, какие он приписывал себе в собственных книгах; наверное, этот человек, более проницательный, чем они, превосходит умом тех, кто разоблачает его обманы.
Жюль Верн с задумчивым видом смотрел вслед Дюма, испытывая, должно быть, лёгкое чувство вины в отношении себя самого.
Только Пьер Ларусс бросился к Дюма, тепло подавшего ему руку.
— Я слушал вас, и у меня возникло впечатление, — заметил Ларусс, — что об этой картине вы знаете больше, чем сказали нам.
— Ничуть, — живо возразил Дюма.
— Можно держать пари, что вы лично присутствовали на этой дуэли, что вы были герцогом де Гизом, могиканином или Арлекином. Вы сделали такие замечания, которые никогда не пришли бы в голову ни мне, ни большинству других зрителей. Хотя глупцом я себя не считаю.
— Господин Ларусс, высказываясь по поводу картины Жерома, — ответил Дюма, — я делал то, что мне приходилось десятки тысяч разделать в моих романах, чтобы написать живую сцену. Но я не мог быть свидетелем всех сцен, созданных в моих пьесах и книгах. Однако я был вынужден их оживлять. Для создания подобного эффекта у человека есть шестое чувство: чувство правдивости.
Ларуссу очень хотелось бы продолжить разговор и задать один вопрос, чтобы узнать, почему к Дюма, кого в прошлом считали великим писателем, теперь стали относиться с большей или меньшей снисходительностью, считая своего рода шарлатаном. Но сделать это было невозможно, не рискуя оскорбить писателя. Наверное, Дюма угадал мысль энциклопедиста, ибо сказал:
— Люди прощают все ошибки художнику, одарённому гением, и не извиняют ни одной ошибки у того, кто наделён только талантом. Мне это известно, ибо в прошлом у меня был гений, а сейчас остался лишь талант.
Через некоторое время, желая приобрести эту картину, Ларусс увидел Дюма, вышедшего из кабинета художественного агента выставки. Дюма не заметил Ларусса.
— Господин Дюма покупает «Дуэль после маскарада» Жерома? — осведомился он у агента.
— О нет, сударь! — воскликнул тот. — Я лишь сообщил ему, что этот холст уже приобрёл герцог д’Омаль[20].
20