— Чего?
— Изобретатели кино, французы Люмьеры,— пояснил Мишкин отец.
Специально для него мы повторили всю программу сначала. Женька изображал Фурманова, Мишка — Чапаева, а я всплески воды и хоровую песню отряда ткачей-добровольцев.
— Так долго не держите, давайте ему остывать,— посоветовал летчик.— Может пленка вспыхнуть.
— Я же говорила,— ожила в углу тетя Дуся.— Еще подпалят дом. Надо участкового позвать.
Мишкин отец ее успокоил, сказал, что все будет в порядке, уходя, шепнул нам:
— Почаще выключайте, побольше сделайте вентиляцию.
День и еще день мы смотрели, как здороваются и знакомятся Чапаев с Фурмановым. Пора бы уж и подружиться командиру дивизии со своим комиссаром, пора бы уж и воевать вместе, а они все стоят и стоят на мосту.
— Хоть бы уж воевать начали,— ноет Славик.— Я люблю войну…
— А когда у нас война будет?— спрашивает Мишка.
— Когда-нибудь обязательно будет?— обнадеживает Женька.— Повоюем.
— Скорее бы,— вздыхает Славик.
— Глупые вы,— говорит Лидочка.
…Как давно это было. Но оно же было! О том и дождь нашептывает…
Совсем близко сильный всплеск. Кто-то из бойцов пытается подняться выше, срывается и опять затвердевает по пояс в воде.
Ливень закутывает соседей водяными пеленками. У нас с Григорием Ивановичем и Женькой такая пеленка одна на троих: стоим, прижавшись друг к другу, оглядываемся в ту сторону, откуда должно же когда-нибудь проступить солнце.
Кажется, у меня только макушка сухая: она под каской. Сюда спрятал комсомольский билет, письма.
— Может, вылезем?— это трясется Пончик.
— Я тебе вылезу,— глухо грозит пограничник и прикладывается к своей фляжке.
— На-ка, глотни,— протягивает он Пончику фляжку.
— Наблюдать за противником!— выпрямился Григорий Иванович.
Мы наблюдаем. На стволе винтовки мушка, дождик и, должно быть, невидимый противник.
Моя рука столкнулась с чьей-то холодной рукой: каждый к себе гранату тянет.
— Ты?
— Ну, я,— говорит Женька и отпускает гранату. Кто-то серый, расплывчатый пытается вылезти из окопа.
Его тянут назад, он отбивается и вдруг трассирующая коса прошла над головами: серый тяжело плюхается вниз. Слышится какая-то возня, а потом все стихло.
— Ну, вот один довылезался,— тихо говорит пограничник.— Не рыпаться!— вдруг страшно заорал он на нас.
Мы не рыпаемся.
Кажется, впереди задвигались темные силуэты. Они падают, вновь поднимаются, все ближе и ближе к нам. Кто-то дико подает команду:
— По противнику огонь!
От первого залпа мы оглохли. Уж очень близко винтовка соседей. Ничего не слышно, посылаем пулю за пулей. Силуэты пропали.
— Отогнали,— нервно смеется Григорий Иванович,— продолжать наблюдение!
Вода поднимается выше пояса. Пончик вычерпывает ее каской. Хочет выплеснуть за окоп, но у него не поднимаются руки. Вода обратно льется к нам. Пограничник безнадежно говорит:
— Брось. Пустое это.
Пончик не слушает, черпает и черпает воду. Хороший парень этот Пончик. Женька часто про него говорит:
— Хоть и тюха, а я бы с ним пошел в разведку.
Я бы тоже пошел в разведку с Пончиком. Ему можно верить, хотя он многого боится и очень неуклюжий. Я видел, как он стреляет из своей винтовки. Окопается лежа, рядом под рукой индивидуальный санитарный пакет положит и патроны. Целится долго, долго, а потом, закрыв глаза, нажимает спуск. Выстрельнет, на нас оглянется, сам себе подмигнет и опять долго целится.
Уже дана команда отползать на новые рубежи, а Пончик все стреляет и стреляет.
— Пончик, ползи!— кричим мы. Он все патроны по-хозяйски разыщет в траве, перевязочный пакет в зубы и только потом задом отползает.
Мы знаем, что Пончик обманул всех в райкоме комсомола, заявив, будто ему восемнадцать лет, а в самом деле Пончику только что исполнилось семнадцать. Уже на передовой Григорий Иванович узнал об этом и сердито предложил ему написать рапорт, честно рассказать о своем обмане, и тогда его, Пончика, отзовут домой.
Паренек смотрел на всех большими обиженными глазами, с надеждой заглядывал к нам с Женькой под каски: мол, поддержите, хлопцы, как же так — вы здесь, а я в тыл. Женька хмуро порылся в противогазной сумке, вытащил лист бумаги, неумолимо протянул Пончику:
— Вон садись на пенек и пиши.
Пончик лист в руках вертит, вот-вот расплачется.
— Пиши, пиши,— говорим мы.— В тыл, к маме поедешь. Он угрюмо отошел, примостился на пеньке.
Мы понуро молчим. Пончик пишет очень долго. Я уже успел продумать, как с уходом Пончика скорее перехватить его трехлинейную винтовку. Моя полуавтоматическая десятизарядная хоть и красивая, а стреляет плохо. Все время прикрываю затвор носовым платком, а все равно песчинки попадают, и тогда нужный автомат не срабатывает, хоть плачь. Для парадов, что ли, их наделали.
А Пончик с кем-то успел обменяться винтовками, и теперь его старая трехлинейка безотказно оглушает нас в цепи, когда мы, чертыхаясь, возимся с нашими онемевшими полуавтоматическими. А если и у Пончика вдруг заглохнет, он сапогом по затвору вдарит, и опять за весь взвод старается его верная русская трехлинейка.
Вот Пончик кончил писать, несет рапорт нам. Я любовно смотрю на его винтовку.
— Посмотри, так ли,— говорит он Женьке. Тот крутит листок и вдруг громко хохочет. Мы заглядываем через плечо и тоже смеемся: на листке нарисован замечательный, симпатичный кукиш.
— Пончик,— тормошим мы его,— ты мировой парень! Правда, винтовку твою жалко.
Сейчас под ливнем в окопе, мне думается, Пончик жалеет, что нарисовал кукиш. Уже был бы дома в теплой квартире. У него отец какой-то известный профессор. Наверное, квартира как у Гоги, не то что мой подвал.
Немцы снова пускают ракеты.
— Нервничают,— стучит зубами Женька.— Нас б-б-боятся.
— Наблюдать за противником!— это опять тревожится Григорий Иванович. Ему хорошо. Он высокий. Ему вода всего по пояс, а мы уже стоим чуть ли не по грудь.
Я не знаю, есть ли у меня ноги. А что, если сейчас пойдут немцы? Стрелять мы еще сможем, хотя у нас от холода дрожат руки, плечи: какой уж тут прицельный огонь. А если команда «В контратаку!»? Как же мы вылезем? Куда-то делись ноги. Были, а вот теперь нет.
— Инвалидам на деревянных ногах хорошо,— тихо смеется Григорий Иванович,— им дождь нипочем.
Мы молчим.
— В Африке воевать хуже,— продолжает политрук,— жарища и ни капли воды.
Мы молчим
— Алеша, что примолк?— дышит теплом в мое ухо Григорий Иванович.
— Думаю…
— О чем?
— О квартире.
— Что так?
— Сухо… тепло там.
Григорий Иванович нагнулся к пограничнику:
— Во фляжке еще булькает? Дай-ка им по глотку.
…Немножко потеплело в желудке. Как будто там лампочка зажглась. Потом вспыхнула лампочка в голове. Стало вдруг светло, тепло, уютно.
Почему-то вспомнилась квартира Гоги из дом пять. Почему Женька, Пончик, Григорий Иванович и я должны ее защищать? Почему сам Гога с мамой и папой уехали из Москвы «ковать победу в тылу», как торжественно объявил Гога, а мы все стоим в этом окопе? Все, даже Пончик.
Может быть, потому, что квартира Гоги находится в нашем советском доме, на нашей советской улице, в нашей Москве? Вот мы заодно все сразу и защищаем. А мне не хочется «заодно все сразу». Не люблю я эту квартиру.
Есть такие квартиры, в которые я бы ни за что не вошел. Не знаю почему, но позвонить у дверей графа де Стась, Бахили, Гоги или Лариски для меня просто пытка.
Знаю, что мне откроют двери, знаю, что не прогонят, а вот зайти не могу. В чем тут дело? Может, потому, что они живут хорошо? И я просто не знаю, куда ступить: везде ковры, стулья в чехлах, какие-то безделушки. Дыхнешь— и сломаются.
Но ведь не стесняюсь же я зайти к Лидочке или к Женьке? У Лидочки пианино и даже есть вся Большая Советская Энциклопедия. А у Женьки кругом картины, разные этажерки и патефон. Но к ним я захожу как к себе.
Мать Лидочки откроет дверь, со мной сразу за руку и кричит в комнату: