Выбрать главу

Я чаем обжегся, поперхнулся.

— Так,— говорю,— все бывает…

— А вы бы взяли Леньку Косого в свою компанию,— помолчав, говорит дядя Карасев.— Он парень хороший… Отец у него в прошлом году умер… Асфальт варил… Вот около нашего дома аккурат его работа…

Он молчит, скатерть поправляет, сахарницу поднял, на свет рассматривает. Суетится мама.

— Дядя Карасев, а Жиган хороший?— спрашиваю я.

— Жиган? Жиган… тоже хороший парнишка.

К нам в дверь стучат. Мама поспешила открыть: За дверью разные голоса и чей-то требовательный сер­дитый:

— Участковый у вас?

Заходит Гогина мать, за ней — Гога. У него вся рука в бинтах и еще широкая черная перевязь с шеи руку поддер­живает.

— Вот полюбуйтесь!— кричит его мать.— Полюбуйтесь, что этот бандит натворил. А вы тут чаи распиваете… В ко­лонию его, в тюрьму!

— Подождите, гражданка, при чем здесь чай,— отодви­гает дядя Карасев чашку,— мы разбираемся…

— Милиция должна действовать, а не разбираться,— все так же шумит Гогина мать,— мальчику руку разбили, а вот вы все разбираетесь,— тычет она пальцем в дядю Карасева.

— Гога, садись. Садись, мальчик.

Гога присел, руку на повязке вперед выставил, в окно смотрит.

Я пугаюсь Гогиных бинтов, черной повязки.

— Послушай, Гога, ведь я же тебе в палец попал, зачем же вся рука?

Он на меня не смотрит. Может, не слышит?

— Ты расскажи все, как было,— прошу я.— Ведь я же в палец не нарочно. Ты же сам захотел встать с пуговицей. Ведь так?

Гога на руку дует, в окно смотрит.

— Ну, говори же, Гога,— прошу я. Гога руку раскачивает, морщится.

— Нечего тут говорить,— вмешивается Гогина мать.— Дядя Карасев, принимайте меры на этого бандита, или я обращусь к мужу. Вам известно, кто Гогин отец? Вы зна­ете?

— Знаю, знаю,— отворачивается дядя Карасев и снова тянется к чашке.

— Гога, домой,— торопится его мать.— Пошли. Тут одна шайка.

И опять к нам в дверь стучат. Мама открыла. Слышно на пороге кашель, деревянный стук — и вдруг голос Ивана Ивановича:

— Григорьевна, участковый у вас? Ну-ка, где вы тута?

В дверях на костылях — Иван Иванович, пулеметчик ре­волюции. Его под руку Жиган поддерживает, а за их спи нами все ребята: Женька, Лева, Лидочка… Позади всех ежится Ленька Косой.

Иван Иванович согнал меня взглядом со стула, уселся. Костыли между ног установил, отдышался.

— Ты, милиция, чего тут?— спрашивает он сердито дядю Карасева.

— Я ничего, Иван Иванович, а ты чего?

— Я-то… Вот то-то… Во всем разобраться надо.

— Вот мы и разбираемся… Надо же все как положено. Хлебни-ка чайку. Разберемся, и все будет как надо. Вот заявление поступило. Тут граждане подпи­сали…

— А чего они подписали? Я все видел, а они подписали. Надо бы ему в лоб из рогатки всадить. Вот и все.

Дядя Карасев машет на пулеметчика революции:

— Ну, чего ты? Чего расходился? Да еще при детях. Разве так можно? В лоб из рогатки! Сказанул!

Иван Иваныч хмурится, костыли перебирает.

— Иван Иванович, может отдохнешь пойдешь?— спра­шивает дядя Карасев.— Поспишь. А?

— Нет, я потом спать,— как-то вдруг обмяк старый пуле­метчик. Склонился над столом, головой уткнулся в тяжелые руки, глухо бормочет: — Нет… товарищ Карасев. Отдыхать — это потом… Обида у меня в душе… Вот хочешь расскажу…

Мама вокруг неслышно ходит, глазами на дверь пока­зывает.

Мы тоже чего-то поняли, послушно за дверь, на кухню. А дальше не пошли. Стоим, прислушиваемся. Из-за двери голос Ивана Ивановича:

— Думаешь, у меня так не было? У, брат, еще как… Все было… Не виноват, а заляпают грязью. Вот была в эскадроне Мотька. Мы ее Матильдой звали. Ух, какая! Огонь! Ракета! Порох! Не ухмыляйся, товарищ Карасев, поясняю: жена нашего командира… Ну, значит, вызывает командир, толкует приказ и прямо мне в глаза смотрит:

«Давай,— говорит,— Ваня, отправь ее на тачанке к роди­чам. Постели сена и отправь. Тут завтра бои начнутся, и нечего ей здесь делать». У меня от этого приказа сначала сердце захолонуло, но все же бодро ответил: «Есть!» — а потом опять сердце… Это самое. Ну, все-таки сказал: «Есть!»

…Везу ее и все думаю: почему командир мне в глаза смотрел? Едем. И она, понимаешь, мне в глаза заглядывает. Спросит что-либо, я обернусь, а она своими глазищами мою голову держит, обратно не повернуться. Я по лошадям вдарю и вроде легче мне.

Потом зло меня взяло. Что ж, думаю, я есть пулеметчик революции, а такую интеллигентскую слабость проявляю. Ну, чтобы отвлечься, стал я ей, не оборачиваясь, так ска­зать, заочно объяснять, зачем в пулемет вода заливается, какие обязанности второго номера, как большим пальцем расстояние до противника определить и разное другое. Она слушает. Умно так слушает, а иногда и чего дельного спро­сит. Вот, думаю, толковая какая. Ее бы чуть подучить и к нам в пулеметную команду. Так всю дорогу про пулемет, а потом про нашего командира ей рассказывал. Какой он есть орел и герой революции.

К родичам доставил, честь отдал, сундучок ее в избу внес и опять честь отдал. Сел в тачанку и давай хлестать лошадей. За что и сам не знаю. А еще всю дорогу песни пел.

Прибыл, доложил. И как-то хорошо мне стало… Светло. Словно на душе котята играют. Только вижу — командир так грустно на меня смотрит, ногами переступает, шпорами звякает.

Достает он из кармана гимнастерки смятую записку: «Вот,— говорит,— подбросили мне. Прочитай».

Распрямил я бумажку, читаю — и буквы в глазах запры­гали. Я ее и сейчас помню. Вот какие там слова были: «То­варищ командир! Чем нам, рядовым бойцам, гайки все туже закручивать, лучше бы над супругой дисциплину установил. Сегодня в степи ее и пулеметчика Ивана наша конная раз­ведка в бинокль уследила, А мы все за Советскую власть, но без твоей дисциплины. Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!»

«Ну так кому же верить?»— тихо спрашивает командир. Ничего я ему тогда не сказал, хотел выругаться, а только заплакал. А тут труба заиграла: «Тревога!» Кто на коня, а я в тачанку. Пулемет лапаю. Лишь бы что не заело, лишь бы что не запуталось.

Ну, тогда все с пулеметом в отряде было. Нажимал на чашечку, бил по белякам, все казалось, что стреляю в того, кто грязную записку писал. От ярости со своей тачанкой чуть ли не в самую сабельную сечу ворвался.

Замолчал Иван Иванович. Тихо и у нас за дверью. Кажет­ся, мы давно не дышим. Иван Иванович шумно чай при­хлебнул, прокашлялся:

— Ну, значит, кончился бой. Командира нашего конь за стремя приволок. Не смогли мы саблю из его мертвой руки вынуть. Словно впаялись пальцы в рукоять. Комиссар ска­зал, чтоб так с саблей и хоронили.

Ну, похоронили, значит. Салют дали. Все разошлись, а я сижу у холмика, встать не могу. Кто же теперь тебе, командир, всю правду скажет и про Матильду и про меня?

Замолк пулеметчик, тихо за дверью.

— Ну, а потом как же, Иван Иванович?— Это голос мамы.

— Потом? Потом нашел я того, кто записку писал. Сам он по пьянке проболтался. Дурак дураком. Стоит, смеется. Такого рубануть — два дурака получится — так комиссар сказал, когда прыжком очутился между нами. Взял он за грудки того дурака.

— Пусть,— говорит,— этот гад при всем эскадроне над могилой командира всю правду скажет.

Наутро весь эскадрон снова окружил могилу. Тот гад на колени встал, чего-то лепечет.

«Громче,— кричат бойцы,— пусть мертвый услышит!» Он громче. А комиссар ему подсказывает: «Чтоб пролетарии всех стран верили друг другу и не боялись доверять один другому самое дорогое, что есть в жизни!»

Слышно за дверью, как мама чай разливает да покашли­вает старый пулеметчик.

Як чему это рассказал,— снова голос Ивана Ивано­вича,— чтоб ты, милиция, знал, что человека могут забрыз­гать грязью и словами и на бумажке. Подумаешь, тебе заяв­ление написали, а я вот сам все видел. И говорю тебе, как бывший конармеец, что Алешка не виноват. И надо, чтобы Гога при всем дворе сказал всю правду, как тогда у нас в эскадроне.