Выбрать главу

— Цензура, Владимир Галактионович, — говорил Толстой, — вычеркивает у нас все то, что ярко, что ново, что движет мысль, и оставляет одно бесцветное, ненужное. Пока цензура занята таким непохвальным делом, не стоит писать…

Сказал — и быстро оглядел из-под мохнатых бровей обоих писателей: не обиделись ли? Но Короленко и бровью — не повел, у него на сей счет было свое, особое мнение: писать стоит!

Когда Орлов, позабыв об общественном и воспитательном значении литературы, заявил, что незачем описывать, как некий Остап играет на глупой бандуре, Короленко, до сих пор молчавший, не выдержал. Намек был слишком прозрачен. Толстовца возмутил появившийся в январском номере «Русской мысли» рассказ «Лес шумит». Да, там, конечно, не найти мыслей о смирении и непротивлении злу насилием. Пришел конец панской злой власти — загуляли хлопцы с рушницами (ружьями) по большим дорогам да по панским хоромам. Грозно тогда шумел лес над убитым паном и его доезжачим — шла буря. Разве только пан перед смертью стал бы проповедовать идею смирения своим взбунтовавшимся холопам… «Глупая бандура» для бывшего народника Орлова только предлог, чтобы обрушиться на искусство, литературу, втоптать их в грязь — и все под флагом «великих христианских идей Льва Николаевича».

Короленко ответил на выпад спокойно, умно, лукаво. В ответ самодовольный Озмидов разразился длиннейшей наставительной речью, но все почувствовали в тоне его холодное, неискреннее резонерство, и Толстой поспешно прервал своего апологета:

— Нет… Это не то… Я думаю, что Владимир Галактионович прав.

Короленко покидал дом Толстого взволнованный и усталый от всего увиденного и услышанного. Сам Толстой произвел на него очень сильное и в целом хорошее впечатление, но его окружение ужаснуло. Люди вокруг гениального писателя более толстовцы, чем он сам. Они не дают ему и задуматься над чужими возражениями, тотчас вываливая готовые формулы и примеры. Слова правды заглушаются их расшаркиванием, а самого Толстого они окуривают фимиамом.

Да, он прежде всего художник, а не мыслитель. Художник огромный, какие рождаются веками, и творчество его кристально-чисто, светло и прекрасно. Он поражен христианством, но его мучит противоречие этого учения и конкретных жизненных фактов. Жизнь всколыхнулась до глубины, и Толстой остановился в недоумении перед сложностью ее.

Уже была глубокая ночь, когда хозяин пошел провожать гостей. Тишина стояла над Хамовниками. Скрипел снег под ногами бодро шагавшего Толстого. Он крепко, вовсе не по-стариковски пожал руку Короленко, ласково заглянул в глаза, пригласил заходить еще. Когда Короленко около Садовой оглянулся, в тусклом свете редких фонарей высокой фигуры Толстого уже не было видео. Исчез чудный старик…

При всем уважении к Толстому Короленко не мог не протестовать против его вредного учения. И в своем новом произведении — «Сказание о Флоре Римлянине и Агриппе-царе» — Короленко заговорил о том, что борьба необходима, что насилие питается покорностью, как огонь соломой. Сила руки — зло, когда она подымается для грабежа и обиды слабейшего; когда же она поднята для труда и защиты ближнего — она добро. Камень дробят камнем, сталь отражают сталью, а силу — силой.

И еще верит герой «Сказания», мудрый и храбрый Менахем, предводитель восставших иудеев против римских завоевателей-насильников, что придет время, когда исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека!

Это будет в будущем, а пока надо бороться.

Боритесь же за свою идею. Но не осмеливайтесь забыть человека в вашем враге. Никогда цель не может оправдать средств, употребленных для ее достижения. Так утверждал Короленко.

«Сказание» появилось в октябрьской книжке журнала «Северный вестник» за 1886 год.

«Братья-писатели»

Короленко возвратился из Сибири никому не известным скромным «сапожником и живописцем», как именовал его один из полицейских документов, теперь он стал российски известным и любимым писателем. Его согласия на сотрудничество добивались лучшие журналы и видные газеты, его переводили на европейские языки.

Слава, настоящая слава писателя, выражающего думы и запросы передовых слоев общества, пришла к Короленко. Его ставили теперь в один ряд с такими художниками, как Чехов, Гаршин, Глеб Успенский, Мамин-Сибиряк.

В начале 1887 года Короленко начал работать в редакции «Северного вестника», и отныне в его обязанности вошло чтение рукописей, поступающих в беллетристический отдел журнала. К нему непосредственно стали обращаться молодые авторы за советом и помощью. Как-то незаметно, миновав литературную юность, вступил писатель в пору творческой зрелости.

Это был период особенно напряженных раздумий Короленко над путями и судьбами русской литературы и ее служителей — писателей, отдающих свое перо, свое сердце служению народу. В эти же годы завершилось формирование миросозерцания Короленко, хорошо понимавшего, что писатель не может не быть в то же время и общественным деятелем, не может не принимать горячего участия в политической жизни страны.

Думы свои он поверял друзьям и заветному хранилищу его мыслей — дневнику, который с начала «оседлой» нижегородской жизни стал вести систематически.

Крупным, прямым, красивым почерком исписываются страницы дневника, записных книжек, писем. Самые различные вопросы жизни интересуют писателя Короленко, и он знает, что не одинок в своих думах и поисках. Немало в России писателей, которые так же, как и он, бьются в поисках жизненных путей, страстно ищут связи с народом, одержимы теми же скорбями, радуются теми же радостями, что и он. Это поистине его братья по перу, братья-писатели.

Самый близкий из них — Глеб Иванович Успенский, чистая, возвышенная душа, русский писатель всеми помыслами прикованный к роковым этапам общественной жизни, свидетелем которых он стал.

В одну из своих поездок в Петербург Короленко отправился к Глебу Ивановичу знакомиться. Это было в последних числах февраля 1887 года. Над столицей спускались ранние сумерки, когда Короленко подошел к громадному серому дому на Васильевском острове.

В квартире на пятом этаже было шумно и людно. Посетитель назвал себя, и тут к нему, отодвигая в сторону столпившуюся в прихожей молодежь, кинулся высокий худощавый человек, обнял и заговорил негромко, ласково, радостно. Это был Глеб Иванович. Он увел гостя в маленький кабинет, усадил, предложил папиросу. От печальных, удивительных глаз хозяина, его ласковой, с приметной грустью улыбки повеяло на гостя чем-то давно знакомым, совсем родным и близким.

— Какой вы счастливый, — говорил Успенский, — ссылка позволила вам сохранить совесть. А мы, пережившие здесь эти подлые годы, виновны уже тем, что пережили их, что остались живы и носим в душе подлое воспоминание. Это такое пятно, которого не вытравишь ничем. — И, стряхивая пепел, он задумчиво, с горькой и словно виноватой улыбкой взглянул на собеседника, такого крепкого, ладного, спокойного.

А Короленко думал, что именно таким должен быть автор «Будки», «Выпрямила», «Власти земли». Ни одной натяжки. Все говорится с глубочайшей, предельной искренностью.

— Вы любите Достоевского? — спросил Успенский, и, когда Короленко ответил, что не любит, но такие вещи, как «Преступление и наказание», перечитывает с величайшим интересом, в них много жизненной правды, Глеб Иванович переспросил с удивлением:

— Перечитываете?.. А я не могу… Не могу… Много правды, говорите, в нем… — Он задумался. — Вот посмотрите сюда, много тут за дверью уставится?.. Пара калош, ничего больше.

— Пожалуй.

— А он сюда столько набьет… человеческого страдания… горя… подлости человеческой… на четыре каменных дома хватит…

И выразительное лицо говорившего при словах «страдание», «горе» искажалось стократ испытанными собственными страданиями и болью за человека униженного, страдающего, оскорбленного.

Короленко долго бродил по пустынным набережным и проспектам, потрясенный личностью этого человека, чувствуя, что, как раньше Успенского-писателя, полюбил теперь Успенского-человека за этот особенный душевный склад, за эту чистую, глубокую искренность и боль за людей, за человека.