Побывав еще в нескольких деревнях, Короленко вернулся в Лукоянов. Здесь он узнал, что уездное начальство открыто выступило против столовых и политики кормления и грозило «выдворить господина Короленко из уезда силой», что на него послана в Петербург какая-то «мемория», где прямо говорилось о «неблагонамеренных и даже поднадзорных лицах, сеющих смуту», кои под видом столовых посягают на «спокойствие уезда». Это был уже открытый политический донос. Оставалось либо уехать, либо удесятерить силы в этой борьбе, забыть о себе, о семье и своих девочках (их теперь трое — в январе родилась Леночка).
Короленко, не колеблясь, выбрал борьбу.
Поздно вечером шел он с одним знакомым, как вдруг они услышали чей-то плачущий голос и разглядели в темноте две женские фигуры. Голос одной из женщин поразил писателя безысходной щемящей тоской.
— О чем, тетка, плачешь, о чем? — догоняя ее, спросил Короленко.
Женщина остановилась.
— Голодом сидим вот… — проговорила она и снова заплакала. — Ссуды хватает на неделю. А девочка из дому согнала… «Ступай, мама, добейся хлебца». А отколь я добьюсь?
Утерла слезы, но они вновь залили тоскующие, обведенные коричневой каймой глаза.
— По четвертому годочку девочка. «Зарой, — говорит, — меня, мама, в земельку». Господи! «Что ты, — говорю, — милая моя, нешто живых-те в земельку зарывают?» — «А ты меня зарой», — говорит. И то, кабы такая вера, легла бы и с девочкой-те в землю, право, легла бы…
Они дают женщине денег, записывают фамилию, но она продолжает плакать, и слезы капают на ладонь, на смятые бумажки. Нет сил уйти от этого безысходного народного горя…
Первая открытая им столовая — в Елфимове. Молебен. Развеска микроскопических долей хлеба. Перекличка. Садятся за стол немногие счастливые. Сотни голодных глаз провожают каждый отправленный в рот кусок, каждую ложку похлебки. Как прогнать девочку, которая села за стол «не по праву»?..
— Дни два не ела она… сиротка, — слышит Короленко говор в толпе и вносит девочку в свой список.
Красивый мальчонка, тоже не записанный, смотрит с печальным и наивным недоумением на хлеб, на дымящиеся миски. Короленко отрезает ему горбушку.
— Постой, сынок, я налью тебе щей.
Но мальчик уже у двери. Хлеб он не тронул, а бережно спрятал за пазуху.
— Илюшка еще у нас, ма-аленький, ему надо… — И мальчик исчезает.
Вот женщина привела двоих ребятишек, а в списках числится только один. Она сажает за стол меньшого, а старший стоит и плачет. И ничего нельзя сделать, чтобы осушить эти слезы, накормить всех голодных.
Чем глубже в уезд забирался Короленко со своими столовыми, тем страшней и безысходней представало перед ним народное бедствие. С каждой новой картиной, вырисовывающейся во все более мрачных тонах, казалось ему, что большего горя и голодного страдания он не увидит. Но в следующем селе или деревне он убеждался, что его воображение бессильно перед страшными картинами действительности. Это было какое-то путешествие по кругам ада.
Село Шутилово. В одной семье трехлетний мальчик все просил хлебца, а потом кинулся на мать, искусал ей плечо, давясь слезами и криком. В другом доме мать, доведенная до отчаяния непрерывным криком крошечной девочки, кинула ее с высокой печи.
Ребенок разбился, но остался жив. «Да ведь могла убиться», — говорят матери соседи. «Так что? Один конец. С голодухи разве легче околевать?..» — со слезами отвечает женщина, судорожно обнимая разбитого ребенка.
Первым побуждением Короленко, когда он узнавал о подобных случаях, было писать, кричать, телеграфировать. «В городе Лукоянове голодная трехлетняя девочка просила мать зарыть ее в земельку». «В селе Шутилове мальчик искусал от голода свою мать». «В Лукояновском уезде мать покушалась убить своего ребенка, не вынеся его голодных стонов». Сколько лжи и фальши будет в этих телеграммах! Разве в одном Шутилове или Лукоянове? Во всех селах и деревнях сейчас происходит то же самое. По всем дорогам можно встретить бредущих за подаянием непривычных нищих — детей, стариков, женщин. Идут они от хутора к деревне, от деревни к селу и просят у таких же, как они, изголодавшихся людей, а завтра или уже сегодня те, у кого они просят, тоже пойдут по заснеженным дорогам с именем Христа.
Проваливаясь в мокром ноздреватом снегу, попадая в зажоры, движутся через уезд сани Короленко.
— Доедем ли до Петровки, Алексей?
— Кто его знает, Лактионыч, овраг коли не тронулся, проедем.
Идет страшная весна, еще более голодная, чем зима. Рушится дорога под напором весны, и, как эта дорога, рушится крестьянство. Переходят в кулацкие руки мельницы, сапоги и самовары, лошади и коровы, гибнет скотина от бескормицы. Рушится крестьянство!.. Недаром народ считает, что причины нынешнего бедствия не в стихийных случайностях одного-двух годов. Кончится этот голод, и потечет далее река народной жизни, но течение уже будет не то. Отложатся на ней новые мели, целые пласты сельского пролетариата, отсутствием которого так гордилась Россия. Давно уже нет в общине, как и в кустарной артели, той гармонии внутренних интересов, которая мечталась народникам — людям доброго сердца, но отнюдь не прозорливого ума.
Удивительно легко господа лукояновского образа мыслей верят любой клевете на русский народ. Он-де и пьяница, и лентяй, и оболтус. Он сапоги и самовары завел да еще и ссуду просит. Он лошадей покупает на свои денежки и требует ссуды на прокорм и на семена. Он, он! Что угодно делай ему: по морде бей, пори, голодом мори — все вытерпит русский мужик… «Ён достанит», — кривляясь, толкуют эти господа на своих дворянских собраниях. Вот и получается:
— Кто продал хлеб для столовой?
— Мужик.
— Кто будет обедать в столовой?
— Мужик.
— Ах, обманщики!
Когда Короленко думал об этом, непроизвольно сжимались кулаки. Негодяи, паразиты народа! Разве тот самый мужик, который продал хлеб, пойдет в столовую? Вот в том-то оно и дело, что не тот самый, что хлеб продал, Федот, а в столовую пойдет Иван, а если и Федот, да не тот, а другой… В том-то и дело, что «мужика», единого и нераздельного, просто мужика совсем нет; есть Федоты, Иваны, бедняки, богачи, нищие и кулаки, добродетельные и порочные, заботливые и пьяницы, живущие на полном наделе и дарственники, с наделами в один лапоть, хозяева и работники.
Днем Короленко в санях или в душной избе; ночи заняты писанием отчетов в «Русские ведомости». Там уже появилась первая корреспонденция «с голода» — «По Нижегородскому краю». Каждый раз с тяжелым сердцем подъезжает писатель к очередной деревне. Всюду одно и то же. Списки, плач, крики, те же вопросы, те же ответы.
В Дубровке он посоветовал крестьянам подать просьбу о помощи через голову начальства, — и мужики сникли, отказались. Деревенское смирение! Народ не смеет нести свои жалобы даже законным путем.
А впереди Короленко ждала Пралевка.
Беспорядочно разбросанные низенькие избушки, солома на крышах развеяна. Тишина. Безлюдье.
— Где староста? — спрашивает Короленко какого-то старика.
— Его земский посадил. Стал говорить старшине насчет Семенов, ну и взяли его, затулямали. Опять, значит, бунт…
Три часа в темной курной избе, набитой народом, среди шума, и криков, и воплей, и слез показались Короленко каким-то кошмаром. Изможденные, темно-желтые лица, никто не говорит спокойно. Только три-четыре кандидатуры прошли при молчаливом согласии, а далее каждое имя встречалось криками десятков людей, которые рвались к столу, плакали, молили.
Пошатываясь, шел через расступавшуюся толпу старик. Трясущиеся губы, гноящиеся красные веки.
— Максим Савоськин, — негромко сказали в примолкшей толпе.
— Болен я, господин, — тихо проговорил старик. — Выдали ссуду, спек я каравашек из чистого хлеба, без лебеды, без мякины. Только на ту пору фершал ко мне. «А хлеб, — говорит, — у тебя-то, вишь, хороший». И к земскому. Тот ссуду и сбавил,