Итак, в тот вечер, когда она обвинила меня в том, что я хочу использовать Криса, чтобы освободиться от отца, я колебалась лишь долю секунды, перед тем как резко ответить ей:
— А откуда ты знаешь, от кого я пытаюсь освободиться? Может быть, не от отца, а от матери?
И произнеся это, я поняла, что сказала правду. Так было всегда.
О мама! Моя мама, Агнес Фарр Андропулис, эта мечтательница, убивающая реальность. Действительность никогда не удовлетворяла ее, а фантазии — не насыщали. Но для других они были смертельны.
Моя мать была цветком старого мещанского общества. Неожиданно, еще очень молодой она вышла замуж за зрелого греческого бога, который быстро и необъяснимо опустился. Ее жизнь можно сравнить с трагедией Эсхила или сказкой братьев Гримм.
Конечно же, он никогда не был богом, даже и тогда, когда мама встретила его и вышла замуж. Он был тем, кем был всегда: сыном давно обосновавшихся на Юге греков, владельцев бакалейных лавок, упрямым и великодушным, безумно любящим жизнь, что было так же естественно и хорошо, как запах дикого чабреца на холмах вокруг Афин. Он вырос в душном бедном районе Атланты 50-х годов, где его отец Дион держал лавку.
А моя мать мечтала о боге, и никто больше не нужен был этой принцессе, скрывшейся под оболочкой молодой учительницы в незнакомом и неуютном городе. Да и отцу нужна была именно принцесса.
Но уже к тому времени, когда я должна была появиться на свет, мама ясно поняла, что ее бог слеплен из самой обыкновенной глины, из которой ничего уже нельзя было сделать, а отец увидел, что у его принцессы очень мало шансов взойти на престол. Каждый из них не смог простить другому крушения своих надежд, и за это они жестоко наказывали друг друга. Отец топил свое оскорбление и несбывшиеся мечты в море бурбона на улицах нашего района, а мать отдалялась от мира в своих фантазиях и старалась взять меня с собой.
С самого раннего детства я помню, что единственными совместными усилиями была их забота о дочери. Часть времени я проводила в шатком и готовом упасть отцовском владении, любя этого сильного и в то же время слабого человека, а часть — в материнском сотканном из паутины королевстве, почти поклоняясь ей. Они оба вредили мне, но мать все же больше. Иногда отец просто пугал меня своим поведением, мать же породила страх в моей душе. До сих пор она не поняла этого.
Однажды по совету некоего молодого серьезного терапевта, для которого моя мать была так же непонятна, как грифоны и птеродактили, я попыталась поговорить с ней откровенно, желая добиться очищения и понимания.
— Ты слишком оберегала меня. Я начала уже думать, что просто не способна жить без твоей опеки, — проговорила я, дрожа от своей собственной смелости. — Ты внушила мне чувство, будто я ничего не смогу сделать самостоятельно. Вспомни, ты никогда не разрешала мне ходить босиком, играть с детьми с нашей улицы, я не могла оставаться после школы, чтобы поиграть в волейбол, я не должна была ходить на свидания с соседскими мальчиками, не могла кататься на автомобиле и есть острую пищу, ходить в кино или возвращаться после десяти часов. Так было всегда: „Не делай этого, ты можешь повредить себе", „Ты сама не сделаешь этого, дай я помогу…" Ты так старалась, чтобы я оставалась ребенком всю жизнь! Ведь я до сих пор зову тебя „мама". Я знаю, что ты никогда не желала мне вреда, никто не мог любить меня больше, чем ты. Но все это похоже… на укутывание и пеленание младенца, мама! Я делаю то, чего не хочу, и не делаю того, о чем так мечтаю. А я хочу чувствовать себя в безопасности и покое, я хочу быть, в конце концов, уважаемой. Ведь это самое лучшее, что есть на свете.
Я уже бесшумно плакала, понимая, что говорю резко и осуждаю мать, хотя вижу все добро, которое она для меня сделала. Но я должна была наконец высказаться.
— Глупости, — весело воскликнула мама. Она так говорила всегда, когда хотела отмахнуться от реальности, как от надоевшей мухи. — Глупости. Я воспитала тебя в такой манере, какая только и имеет значение в этом мире, которая позволяет ощущать себя настоящей леди. А как мне надо было вести себя? Позволить, чтобы ты не знала ничего, кроме пьянства, грубости, вульгарности и всей дешевой жизни, которая окружала бы тебя? Жизнь только тогда становится красивой, когда ты сама стремишься сделать ее лучше! Где бы ты была сейчас, если бы я позволила тебе бегать без присмотра со всеми этими маленькими хулиганами и торчать в грязной лавке отца? Что бы с тобой было, если бы я воспитала тебя так, что ты смогла бы выйти замуж только за какого-нибудь механика с завода Форда? Если мой единственный грех в том, что я заставляла тебя ходить обутой и не разрешала лазить по деревьям, то, может быть, Господь простит мне его. И если ты чувствуешь себя все еще ребенком, то, возможно, причина в тебе самой? Ноешь и плачешь, бегаешь к какому-то психиатру, потому что чувствуешь себя маленькой сиротой, хотя у тебя есть все, что только может пожелать женщина. Можешь быть уверена, что мистер Кристофер Колхаун никогда бы и не посмотрел на тебя, если бы я разрешила тебе расти так, как ты этого хотела, моя дорогая мисс!
К этому времени ее веселость пропала и появились горькие слезы, всегда убивавшие меня, наводившие на мысль о моей чудовищной неблагодарности.
Я оставила маму в покое, а через неделю перестала посещать терапевта. Я уже давно поняла, что мать не спасет меня, как амулет, от опасностей и огромных, смертельных ран, наносимых жизнью. Мама сама была опасна. Но даже зная это, я была бессильна. Ведь одно только сознание причины бед не могло стать панацеей. А к тому времени, когда я наконец нашла в себе силы, мать невольно чуть не погубила меня и мою дочь.
Всю жизнь она была красивой женщиной, хрупкой и сверкающей. Люди, мало знавшие ее, всегда чувствовали необходимость оберегать это изящество, как оберегают изысканно разукрашенную фарфоровую чашку, которую находят в куче мусора.
Эта хрупкость частично извиняла ее эксцентричность. И только позже, когда люди имели возможность разобраться в моей матери как в живой женщине, они осознавали всю степень ее странности.
Но я позволяла лишь некоторым узнать ее поближе. К началу учебы в колледже я уже не приводила в дом знакомых из-за горького пьянства отца и странного поведения матери.
Я упорно занималась в колледже и следовала манере поведения моих приятельниц по женскому общежитию, рабски копируя каждую мельчайшую подробность их одежды, речи, которые казались мне „нормальными".
Мне нравилась сама банальность и ограниченность жизни в колледже. И я стала наконец одной из самых „нормальных" студенток учебных заведений Юга 70-х годов. Эта „нормальность" была для меня незнакомым и невероятно экзотическим состоянием. Я просто влюбилась в свое здравомыслие, но очень долго даже не представляла, что же означает вся эта „нормальность".
Я часто бывала у Тиш в ее большом белом доме в Мейконе, согреваясь у животворного семейного очага, щедро излучавшего искреннюю любовь. Семья Гриффинов стала моим идеалом.
А вот Тиш виделась с моей матерью лишь однажды, когда мама приехала на традиционное чаепитие в колледже. Я была смертельно оскорблена ее оборочками, оттопыренным мизинчиком, когда она брала чашку, ее щебетанием о нашем „скромном маленьком бунгало" и „семейных деловых связях". Но мои подруги и воспитательница нашли, что она „невероятно мила", а некоторые, включая Тиш, считали ну просто светской леди эту маленькую хрупкую даму, которая так стоически переносила невзгоды и экономила на всем, чтобы ее дочь могла получить образование в одном из лучших колледжей Юга.
Ни для кого не было секретом, что я училась на стипендию, но самыми нужными и всегда своевременными были чеки, приходившие из белого домика на улице Хардин и подписанные нетвердой рукой моего отца.
Да и к Крису меня привлекла именно длительная влюбленность в „нормальность" и упорядоченную жизнь. Это было какое-то скрытое влечение. Мне никогда не приходило в голову, что в этом непостоянном ветерке, в этом позолоченном эльфе, отпрыске одного из самых богатых и знатных родов города, есть что-то простое и обычное. Он сиял на моем небосклоне, подобно солнцу. Он стал выражением всего, чего мы так желали и чего были лишены.