Я вновь страшно покраснела от собственных слов. Его усмешка сделалась еще шире.
— Приносим в жертву девственницу, — ответил он. –
А когда изучаем Гинзберга, о наших обрядах просто неприлично говорить. А вы думаете, что Дилан Томас не заслуживает по крайней мере небольшой песни и танца? Каким же образом вы отблагодарите его?
Я почувствовала себя приниженной, как будто получила выговор. Мне вдруг показалось, что просто получать красоту на самом деле было недостаточно. Этот необузданный, вызывающий человек действительно что-то открыл, у него было чему поучиться. И провалиться мне, если я задержусь, чтобы дождаться этого.
— Благодарю за Томаса и за шоу, — произнесла я, вставая и отряхивая юбку. — Как-нибудь приходите к нам в офис и потанцуйте для мисс Деборы. Она будет очарована.
— Спасибо. Но я устраиваю представления только для тех, кто в состоянии оценить их. Мисс Дебора немедленно позвонит в Совет попечителей, прежде чем уляжется пыль от моих ног. И скажет, что я враг порядка и приличий.
— А разве нет? — спросила я, раздвигая ветки кедров, готовая уйти.
— Разумеется. Но я работаю подпольно. Если об этом услышат — мои дни сочтены. И что тогда будут делать бедные, обездоленные, несчастные студенты, кто будет питать их?
— В самом деле, кто? — подтвердила я и шагнула сквозь заросли кедров на тропинку.
Когда я поднималась по ступенькам Уитни-холла, я услышала, как Том Дэбни подбирает на гитаре „О, Диана". Раздался смех студентов. Я хлопнула дверью.
После этого случая казалось, что он был повсюду. Я видела его в закусочной в полдень в компании с дородным лысым мужчиной с обостренным чувством собственного достоинства, который оказался Мартином Лонгстритом, деканом отделения искусств и наук и смешным, невообразимым партнером по бродяжничеству, о котором рассказывала Тиш.
Я встречала Тома в библиотеке, в одной из кабинок, склоненным над стопкой книг. Я видела его шагающим по пыльным асфальтовым дорожкам, ведущим от одного здания колледжа к другому, в окружении болтающих студентов, и на автомобильной стоянке, залитой солнцем, когда он садился в истрепанный грузовичок. Я заставала его сжимающим в объятиях хихикающую молодую преподавательницу романских языков в комнате отдыха и целующим в шею даму среднего возраста — учительницу физического воспитания, простое лицо которой стало алым, как обожженный кирпич. Как-то утром в субботу я столкнулась с ним в магазине скобяных изделий на Пальметто-стрит. Я встречала его в кафе рядом с прачечной-автоматом в небольшом торговом центре недалеко от колледжа, худого светловолосого мужчину одного с Томом возраста, в очках с роговой оправой, скрепленных тесьмой, и старого негра, так согнувшегося и так отмеченного старостью, что его кожа казалась присыпанной тонким слоем пепла. Они втроем пили кофе и так громко смеялись, что все присутствующие в кафе поворачивались, чтобы посмотреть на них, и сами начинали улыбаться.
Я видела, как он и старый чернокожий проезжали по Пальметто-стрит в грузовичке. И однажды я заметила его машину на стоянке у конюшни „Ранэвей".
С того дня у Уитни-холла мы больше не разговаривали — нам не приходилось быть на достаточно близком расстоянии. Не знаю, было ли это случайностью. Я не пыталась сознательно избегать Тома, но где-то внутри понимала, что ищу в толпе его темную голову.
Когда мы видели друг друга, он насмешливо приветствовал меня, а однажды поднял указательный палец, будто выстрелил в мою сторону из пистолета. Я не проявляла особой радости при встрече с ним, лишь изредка помахивала рукой.
В середине октября, в полдень в пятницу, медсестра из школы, где училась Хилари, позвонила мне на работу и сообщила, что у моей дочки была сильнейшая рвота в комнате отдыха и что сейчас она закрылась в кабине туалета и не хочет выходить. Медсестра сказала, что у Хил истерика.
Пробормотав что-то в качестве оправдания мисс Деборе, которая плотно сжала рот от недовольства, я бросилась к „тойоте". Сердце, казалось, подобралось к самому горлу. Я старалась не думать о дочке, чтобы не разбить машину, но кисти рук тряслись, виски гудели, а под страхом, как я ни старалась отогнать его, бурлил гнев.
„Крис, сукин ты сын, ты разрушил свою дочь, и тебе даже не приходится быть рядом с ней, чтобы попытаться восстановить душевное равновесие Хил", — думала я, но понимала — и эта мысль бросила меня в дрожь, — что гнев мой направлен не на оставленного мужа, а на дочь. На ее истерики, осуждающее молчание, длящееся часами, хрупкие, достигнутые с великим трудом попытки общения и потом быстрые отступления назад, к болезненности и ранимости. На зависимость, сравнимую только с беспомощностью грудного младенца, суетливый инфантилизм и упрямое нежелание быть здоровой.
Но чувство гнева постепенно вытесняли стыд и отвращение к себе. Ведь Хилари не избалованный взрослый, она всего лишь легко ранимый десятилетний ребенок. И, если в моей душе поселился гнев, пусть он будет направлен на меня самою за то, что я посмела сердиться на дочь. За то, что не смогла защитить ее.
И тем не менее гнев продолжал кипеть в груди, когда я думала о моем ребенке, сопящем и сжавшемся в кабинке туалета, и о тех взрослых, которые пытались выманить ее оттуда.
В комнате отдыха не было никого, кроме учительницы Хилари и школьной медсестры. Учительница, молодая женщина с твердым выражением лица, стояла на страже у двери. Небольшая кучка любопытствующих детей с безвольными лицами мялась в освещенном холле. Я мельком подумала, что эта школа пахла так же, как Пэмбертонский колледж или как все школы, в которых я когда-либо бывала: мелом, какой-то промышленной дезинфекцией и призрачным мускусным запахом молодых тел.
Вначале я не могла себя заставить открыть дверь кабинки. Хилари уже не плакала, но я узнала сопение поглощенного своими мыслями очень маленького ребенка, каковым она становилась после приступов страха, сопровождавшихся бездумной суетливостью. Я не могла справиться с этим ни убеждением, ни задабриванием.
Учительница и медсестра не знали, чем было вызвано такое состояние. Никто из детей, казалось, тоже не знал или не хотел говорить об истинной причине. Медсестра полагала, что это не физическое недомогание: кто-то из детей сказал, что видел Хил в центре небольшой кучки ребят, которые смеялись и издевались над ней, а она плакала. Но свидетель смылся, и никого другого невозможно было уговорить сказать что-нибудь кроме: „Ничегонезнаю".
Хилари находилась в кабинке почти час, и, казалось, сами минуты отразились на лицах взрослых, находящихся здесь. Я глубоко вздохнула, зная, как будет звучать мой голос, и произнесла так твердо, как только могла:
— Хилари, если ты не откроешь дверь и не выйдешь сейчас же, урони верховой езды будут окончены. Навсегда. И заметь, я не говорю „может быть". Ты этого хочешь?
— Нет, — просопела Хилари.
— Тогда выходи.
— Нет.
— Ну что же, я считаю до десяти. Ты можешь выходить или оставаться, это твое дело. Но, когда я досчитаю до десяти и ты не выйдешь, можешь поцеловать свою лошадь на прощанье.
Молчание.
— Хорошо, я считаю. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь.
На счет „восемь" я услышала, как дочка отодвинула задвижку, а на счет „девять" вышла, глядя на меня искоса. Мое сердце, заледенев, остановилось. Это было страшно. Как будто она утонула, пробыла под водой несколько дней. Лицо было испещрено пятнами и распухло от слез, а покрасневшие глаза были окружены густой тенью. Спереди футболка а-ля Мадонна была мокрой, галифе и сапоги, которые она настойчиво добивалась надеть утром, пропитались влагой. Волосы прилипли к узкой головке. Хил не могла дышать через забитый нос и делала прерывистые вдохи открытым ртом. Вокруг нее висел застоявшийся запах детской рвоты.
— Малышка, что с тобой стряслось? Ты больна? — Я пощупала ладонью ее лоб. Он был липким и холодным. Такими же были и руки, когда она схватила меня за кисть. Как будто я прикасалась к маленькому трупу.
— Я хочу домой, — шептала Хилари. — Я хочу домой.
— Мы и едем домой. Дай только вымою тебе лицо и руки…