Я осуждала себя за стыд за ее поведение и сверх всякой меры была благодарна, что она нашла укрытие в обиде. Моя мать сохраняла свои обиды в течение всей жизни, как пианино или балдахин над кроватью.
Но мама никогда не упрекала Криса за его мать; по ее мнению, он не мог сделать ничего плохого. Для нее он оставался единственным, лучшим, великим достижением моей жизни.
Значительно позже, когда начались побои и она в конце концов узнала о них, первое, что она спросила, было: „Что же ты натворила, что довела его до такого бешенства?"
И долго после этого, даже когда ломались кости и нужно было накладывать швы и сумасшедший, позорный страх, с которым я жила, страх того, что все станет известно, перешел в страх за свою жизнь, я все же оставалась с Крисом. Я оставалась с ним по всем причинам, которые заставляют женщин продолжать жить с подобным чудовищем, хотя сама я думала, что меня, пусть частично, удерживает любовь к матери. Даже тогда я все еще была настолько ее дочерью, что умерла бы, лишь бы доставить ей удовольствие.
Хороший, не признающий никаких глупостей психиатр, которого я нашла в ту последнюю весну, на мое заявление о том, что я остаюсь с Кристофером, потому что, если я его брошу, это убьет мою мать, сказал: еще неизвестно, от чего я умру — от побоев или от дерьма, которого полно в моей голове.
— В основном вы терпите все это, чтобы доказать матери, что именно вы были правы: он такой плохой, как вы и утверждали; это его вина, а не ваша, и тому подобное… Синяк под глазом? Посмотри, мама, ведь это и вправду серьезно. Сломанная рука? Ты была не права, ма. Он подонок. Я умерла? Эй, ма, я выиграла… Это не любовь. Это чистейшая ненависть. Вам нужно бежать от матушки так же, как и от мужа, ни один из них не стоит того, чтобы ради них умереть.
— Но я действительно люблю ее, — оправдывалась я. — По крайней мере, одну ее половину. Все-таки в ней есть что-то, что я люблю.
— Тогда оставьте ту половину, которую вы ненавидите, и пишите каждую неделю письма той, которую любите, — посоветовал врач. — Или вы хотите, чтобы ваш муж убил Хилари?
— Он не причинит ей вреда, он любит ее. Я думаю, что Хилари — единственное, что он еще любит.
— Энди, — сказал психиатр, — он любит вас. Все его поступки — это проявление любви. В этом, по его мнению, и заключается любовь. Разве вы не можете понять, что, если Хилари умудрится вызвать его раздражение в неподходящий момент или стать ему поперек дороги, он ударит и ее?
Но я не могла этого понять. Ведь она была тем, чего мы оба так долго желали. Моя красивая, яркая, очаровательная Хилари. Мы пытались зачать ее в течение долгих восьми лет, пока Крис работал в интернатуре, хирургом в больнице и потом, в первые годы его частной практики. А я украшала квартиры, кондоминиумы,[7] а потом и особняк на Блэкленд-роуд в Бакхеде, научилась плавать, играть в теннис, устраивать званые обеды и работать во вспомогательных отделениях больниц и благотворительных комитетах.
Мы желали зачать ее ночь за ночью, до боли сжимая зубы, во все больших кроватях, во все больших домах, в то время как Крис становился худым, жилистым и отдаленным, а я — хрупкой и извиняющейся, хотя внешне по-прежнему типичной жительницей Бакхеда.
Я обращалась к каждому новому специалисту, которого отыскивал Крис, и позволяла производить над своим телом любые эксперименты, которые наука и Крис могли только представить себе. И часто, лежа в знакомой позе любви и неудачи, уставившись на белые огни над головой и чувствуя внутри себя руки, которые к этому времени я уже не могла отличить от рук мужа, я думала, что мое бесплодие — это своего рода наказание за ту византийскую невоздержанность, которую я позволяла себе и Крису. В те дни я чувствовала, что, должно быть, где-то глубоко внутри меня есть место разложения и распада, враждебное новой жизни.
Для всех окружающих я оставалась все той же: занималась садом, ходила на ланчи, работала в комитетах, играла в теннис, отделывала все новые квартиры, принимала гостей, улыбаясь всем и никому в особенности. Но внутри я все же разлагалась, и мне безумно не хватало Тиш.
Они с Чарли вернулись в Пэмбертон, на его родину, после завершения службы в „Корпусе мира" в Боливии. Чарли продолжил практику отца, акушера-гинеколога, а Тиш нарожала детей. Я долгое время почти не получала от нее вестей, за исключением обязательных рождественских писем и редких телефонных разговоров, когда она приглашала меня в Пэмбертон.
Круг знакомых Криса был невелик — лишь его сослуживцы, горсточка представительных, динамичных молодых врачей, с которыми он организовал хирургическую группу. Это были одаренные и честолюбивые люди, готовые, казалось, размахивать своими скальпелями даже на теннисных кортах и благотворительных балах.
Мой муж больше не вспоминал о Чарли Колтере, за исключением тех случаев, когда я заговаривала о поездке к Тиш. При этом он заявлял:
— Ну и отправляйся туда одна. Не понимаю, почему ты не едешь? Это я не могу выкроить время, а у тебя его сколько угодно. Господи, это, наверно, единственное, что у тебя есть.
Пустующая задняя комната в доме на Блэкленд-роуд, которая должна была быть детской, наверно, ранила Криса, как копье. Прошло почти шесть лет, прежде чем он согласился пройти обследование. И, когда первый анализ показал низкую подвижность спермы, он осунулся и стал еще больше оскорблять меня.
Летом после этого анализа он впервые меня ударил, а к тому времени, когда я все же зачала Хилари, он сделал это трижды, причем однажды так сильно, что под глазом у меня появился синяк, а на щеке — ссадина.
Каждый раз он плакал, просил прощения и говорил, что очень напрягается на работе. Я знала, что так оно и было.
Вся группа хирургов была занята на месяцы вперед и проводила ежедневно по нескольку операций. Нередко Крис работал по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки.
В ответ на мои упреки он говорил, что эти годы решающие, — он должен состояться как специалист.
— Ты же знала, что выходишь замуж за врача. Если тебе скучно, запишись на какие-нибудь вечерние курсы, поступи в группу, следящую за своим весом.
Мне было известно, что он довольно часто принимал перкодан и какие-то амфитамины, а иногда кваалуд или другие успокоительные. Обычно, когда эти средства не действовали и он приходил вечером домой с лихорадочно горящими щеками, он перед обедом выпивал одну-две порции мартини, затем внезапно свирепел и старался причинить мне боль.
Я никогда не могла понять, какие мои слова и поступки вызывают у него гнев, поэтому было очень трудно уклониться от надвигающейся ярости. И я решила не бывать дома во время коктейля и обеда, передвинув вечерние занятия в университете Эмори и курсы по связям с общественностью.
— Я думаю, мне удастся найти что-нибудь, чем я могла бы заниматься только часть дня, — сказала я, вернувшись домой однажды вечером. По его покрасневшему лицу я поняла, что у мужа был слишком длинный „час коктейля". Холодная духовка и ненакрытый стол говорили о том, что он не обедал.
— Этим ты хочешь сказать, что не веришь больше, что я могу стать отцом ребенка? — проговорил он спокойно и четко.
— Конечно, нет, — возразила я, слишком поздно поняв, к чему может привести подобный разговор, — я просто говорю, что к тому времени, когда ты сможешь — когда мы сможем — завести ребенка, было бы интересно найти какую-нибудь настоящую работу. Мне не нравится, что я не могу использовать свой ум и образование.
Я оказалась на полу раньше, чем сообразила, что произошло, со звоном в голове и красными кругами перед глазами. Я не чувствовала никакой боли, только онемела скула и во рту был вкус незнакомой соли. Я поняла, что это кровь, ведь к тому времени вкус слез мне был уже известен.
— Ты нигде не будешь работать. Нигде, кроме этого дома, — прошипел он. Я не узнавала его лицо и глаза, бешеные, сверкающие, сузившиеся. — Я не позволю, чтобы ты объявила всему миру, что я не в состоянии содержать тебя и загрузить делами.
Он исчез прежде, чем я поднялась, и не возвращался до позднего вечера, но когда пришел, в руках его был огромный букет пунцовых роз. Было видно, как истерзано его сердце и как он раскаивается. А через полчаса мы уже занимались любовью, и на этот раз все было медленно, нежно и приятно, так, как это, по давним словам Тиш, и должно было быть.