— Герр оберст! Берлин!
Штауберг поспешно снял телефонную трубку и, услышав приглушенный расстоянием ледяной голос, вскочил. Желчный медлительный тон адмирала приводил его в трепет. Выслушивая ру-* гательства, оберст лишь встряхивал головой, будто получал пощечины. Канарис требовал объяснений.
Фон Штауберг, умолчав о Рейнгарде Хоффе, доложил о результатах проведенной операции по уничтожению “партизанского отряда” и добавил, что ему приходится действовать в тяжелой обстановке, так как гестапо, СС и СД вместо помощи чинят всяческие препятствия.
— Приказываю, — как приговор, произнес адмирал, — заниматься делом, касающимся только нас! Вы хвастались отличной подготовкой диверсантов, а ни в одном из донесений не говорите об их работе! Сохраняете на племя? В ближайшие дни закончивших обучение забросьте в русский тыл. Вы хвастались блестящей формой центральной фигуры “Королевского гамбита”. А ни одного хода до сих пор еще не сделали. Форсируйте, форсируйте, форсируйте все обещания! Только это может поднять вас в моих глазах.
Разговор с Берлином уже давным-давно закончился, а оберст все еще сжимал в руке горячую трубку, поглядывая в решетчатую крышку микрофона. Осторожно положив трубку на рычаг и не спуская с нее глаз, он крикнул:
— Машину!
…Жизнь диверсионной школы за последние дни почти не изменилась. Так же “по железному распорядку Пактуса” из минуты в минуту велись практические занятия, так же дребезжащий гонг извещал о времени завтраков, обедов и ужинов. Все было как прежде, и в то же время почему-то каждый чувствовал внутреннее напряжение. После блестящего разгрома “большевистского подполья” Крафт безмолвствовал. Фон Штауберг с головой ушел в текущие дела местного отделения абвера и “выкраивал” время лишь для бесед с Сарычевым. В этих беседах он совсем не упоминал о школе.
Левченко скулил, что затишье это — перед бурей. О “буре” он и пронюхал первым. В сильном смятении ворвался к Соколову и почти насильно, затащил его к себе в камору. Придвинув гостю стул, денщик рухнул на неряшливо заправленную, измятую постель.
— Пьян? — спросил майор.
— Э-э-э… Наперстка во рту не было. Не до выпивки мне… — уцепившись за спинку койки, Левченко сел и, зажав ладонями топорщуюся редкими космами, опущенную к коленям голову, принялся сетовать на судьбу:
— Все! Скоро, брат… “Вокзалов шум и суета, и крик детей, и слезы женщин…”
— В Берлин едешь?
— Ха! С нашим суконным рылом в ихний калашный ряд? — он сплюнул на пол. — В Берлин? Тоже придумал! — его тонкие злые губы исказила жалкая гримаса: — Чуть подальше… И, понимаешь, еду не один, а все, все все! В Россию еду!
— Ну-у-у! И тебя Крафт отправить решил? Сочувствую! Черная неблагодарность.
— Всех, понимаешь, Сарычев, всех забросят!
— Вместе не пропадем.
— Ты-ы!.. Ха-ха!.. — Левченко нервно рассмеялся. — Нет, Сарычев. Ты теперь аристократ, голубая кровь, белая кость… А если бы с тобой я… Да что говорить. С тобой-то, как за каменной стеной. Один раз ты нас, балбесов, уже выручил.
— Не останусь! — Соколов постарался придать голосу искреннее возмущение. — Немедленно иду к начальнику школы и потребую, чтобы отправили!
— Лучше не заикайся! Подведешь меня, Сарычев. Бокшат по секрету шепнул, а ты… Нет, Сарычев! Уж лучше я полечу. Может, бог даст, и вывернусь! — он вытащил из нагрудного кармана сигарету, кроша табак, тщательно вставил ее в мундштук, почмокал слюнявыми губами и прикурил. Дым потянулся к форточке. Левченко глубоко затянулся и закашлялся. — Ты правильно сказал о черной неблагодарности, — вытирая слезы, выступившие на покрасневших от натуги глазах, проговорил он сквозь кашель. — У Крафта разве сердце. У него в груди булыжник. Гауптману на всех, кроме его собственной персоны, наплевать. Уж я ли не старался… Бокшат намекнул, что и не в Крафте тут дело. Бери, Сарычев, выше… — стряхнув пепел под ноги, Левченко наступил на него и, рассматривая белесое пятно, добавил: — Мечтают они вот в такую лепешку всех раздавить! Прах, тлен, пыль… С детства мне удачи нет! Угодить старался, не обижал никого, а ребята не уважали. “Ты, говорили, Серега, ни рыба, ни мясо. Концентрат какой-то…”
Левченко расписывал житейские неудачи пространно и нудно. Надежды, которые он питал, поступая в услужение к гитлеровцам, не оправдались: даже нацисты презирали предателей.
Майор оставил обиженного денщика наедине со своими терзаниями и стал собираться: опять вызывали в управление. “Очевидно, придется перебираться на городскую квартиру. Наверное, задание будет дано мне сегодня либо завтра. Крупный ученый. Кто он? За кем охотятся гитлеровцы?” — размышлял Соколов, минуя проходную.
По словам Левченко, школа вскоре должна была обновить состав и передислоцироваться из Вецаки в местечко Ульброки.
Изморось осела на шоссе, и оно, лоснясь, убегало вдаль подобно гигантской змее, то ныряя в ложбины, то неудержимо взлетая на отлогие холмы. Соколов, подняв воротник и засунув руки глубоко в карманы плаща, зашагал в сторону Риги.
Не скоро добрался бы он до города, если бы его не нагнал военный грузовик, шофер которого не отказался подзаработать несколько марок.
И вот уже шуршат под башмаками майора желтые листья. Они покрывают всю аллею, лишь местами виднеется темный асфальт. Осенний воздух невероятно прозрачен и чист. Последние теплые дни выманили из душных квартир стариков, которые, тяжело опираясь на изукрашенные монограммами трости, прогуливались или, выбрав солнечную скамейку, дремали, прикрывшись газетами: читать о том, как гитлеровцы, “не щадя сил и средств, неустанно заботятся” о благе “свободной Прибалтики”, никому, конечно, не хотелось.
Соколова порядочно натрясло за дорогу, и поэтому он с удовольствием присел на одну из пустующих скамеек. Отдохнуть ему не пришлось: в плотных и аккуратно подстриженных кустах возник сначала неясный шум, затем тишину прорезала крутая брань. Зацокали подковы сапог. Затрещали ветки. Кого-то преследовали. Резко хлопнул пистолетный выстрел. Тревожная трель полицейского свистка сорвала птиц с деревьев. Безмолвно появился и рассыпался по парку взвод полицейских
Майор тотчас же поднялся, сунул в карман свернутую трубочкой газету — условный знак опасности — и небрежно протянул удостоверение одному из полицейских, блокировавших калитку, походкой праздношатающегося покинул парк.
В управлении часовой привычно взял пропуск Соколова, посмотрел на фотографию, затем на лицо владельца и толкнул рукояткой автомата дверь. Двор был пуст, лишь в дальнем углу приткнулись к стене знакомая майору “черная Берта” и легковой автомобиль.
Адъютант фон Штауберга встретил майора как своего человека и без доклада провел в кабинет. Оберст вышел из-за стола навстречу и покровительственно полуобнял Соколова:
— Вы спасли мне жизнь, как когда-то ваш отец сохранил ее моему. Садитесь, садитесь…, — Штауберг почти насильно втиснул майора в кресло и, присев на подлокотник, продолжал: — Да, да… Бандит целился в меня. Не отрицайте! В ваши годы я тоже ловко владел оружием…
— Солдатская заповедь, герр оберст, — ответил Соколов. — Я обязан защищать вас от пуль как старшего по званию, как своего начальника.
— Вы отличный офицер, Сарычев! — воскликнул Штауберг. — Обещаю вам свою дружбу и помощь всегда и во всем! Не скромничайте, Сарычев! Мы с вами подвергались серьезной опасности. В подвале было сосредоточено около двадцати вооруженных до зубов бандитов. Это сильный отряд. Если бы один…
Соколов уже не слышал Штауберга. Фраза, не законченная оберстом, зазвучала в его сознании совсем иначе, получила совсем иное продолжение. “Если бы один,… — отсюда мысли майора устремились к Янису, — не оказался героем, в полном смысле этого слова, то вы бы, герр оберст, торжествовали победу тоже в полном смысле этого слова. Девятнадцать из двадцати, названных вами, вычеркнуты из жизни, из памяти народа, из истории. А один, всего лишь один жив. Он не валяется сейчас в противотанковом рве, как те девятнадцать, а покоится на берегу моря, среди вечнозеленых сосен. Скромный деревянный обелиск на его могиле будет со временем заменен гранитным или мраморным. И на обелиске том благодарные люди напишут золотом: “Янис Витолс”. Так будет, герр оберст…”