Быть может, еще отчетливее эта идея, это состояние личного безличия выражены в другой книге Уильяма Фолкнера, романе «Авессалом, Авессалом!». В самом его начале есть сцена, отчетливо рифмующаяся по смыслу с рассказом Гэвина Стивенса: там тоже пожилая дама пересказывает молодому человеку события многолетней давности; и в этом пересказе тоже нет практической необходимости, потому что если не все, то многое из услышанного молодой человек уже и так знает: «… это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет… Его детство было полно ими (историями, случившимися в здешних краях, и именами живших здесь людей. – Н.А.); в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отзывались звучные имена побежденных». И тут же следует ударная, смыслоносная фраза: «Он был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом».
Но ведь мы-то с вами пребываем за пределами этого мирка, по ту сторону этих событий, и то, что жители Йокнапатофы легко улавливают в случайно брошенной фразе или в полунамеке или даже в прищуре глаз, нам неизвестно и непонятно. Тут как раз я и возвращаюсь к проблеме читательского общения с Фолкнером.
Его фраза движется медленно и тяжело, останавливается по пути, чтобы вернуться к началу, а вернувшись, уходит в ином направлении, захватывает множество ненужных, как кажется (нам), и опять-таки непонятных (нам) подробностей, кусает себя, как змея, за собственный хвост. Разобраться в этих хитросплетениях – поистине труд нелегкий.
Не всегда и не у всех хватает на него терпения. Фолкнер был уже широко известным (правда, больше в Европе, чем у себя дома) писателем, а респектабельный ежемесячник «Харперс» отклонил рукопись «Королевского гамбита» на том основании, что она «слишком темна и усложнена».
Есть и еще одна довольно известная история. Некая юная американка прислала Фолкнеру письмо, жалуясь на то, что, прочитав «Звук и ярость» три раза, она так ничего и не поняла.
«Попробуйте в четвертый», – лаконично откликнулся писатель.
Совет, конечно, немилосердный, и все-таки к нему стоит прислушаться.
Все дело ведь в том, что замкнутый мирок Йокнапатофы на самом деле тайно распахнут в большой мир. Нам трудно пробираться по лабиринту его тропинок и дорог, но выходит так (хоть осознается это не сразу), что, углубляясь в него, мы проходим дорогами жизни всего мирового сообщества людей, а стало быть, и собственными дорогами, сколь бы коротки они ни были.
«Мне хотелось бы думать, – говорил Фолкнер в одном из интервью, – что мир, созданный мною, – это нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что, сколь бы мал ни был этот камень, убери его – и вселенная рухнет».
Эта мечта сбылась – уроженец провинциального городка на глубоком Юге Америки, всю жизнь изображавший его специфический быт и его специфические нравы, сделался писателем для всех и на все времена.
Н. А. АНАСТАСЬЕВ
Дым
Ансельм Холланд объявился в Джефферсоне много лет назад. Откуда – не знал никто. Но он был молод тогда, и не голь перекатная, во всяком случае, судя по виду, потому что не прошло и трех лет, как он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров лучшей в округе земли и поселился в доме тестя, где два года спустя жена родила ему двух сыновей-близнецов и где еще через несколько лет тесть умер и оставил Холланда хозяином всех угодий, переписанных на его жену. Но даже еще прежде всех этих событий мы в Джефферсоне наслышались, как он повторяет чуть громче, чем следовало бы: «Моя земля, мой урожай»; а те из нас, чьи отцы и деды здесь выросли, посматривали на него с прохладцей и несколько искоса, находя этого человека бессердечным и (судя по рассказам и белых, и черных арендаторов, да и всех, кому приходилось иметь с ним дело) свирепым. Но из симпатии к его жене и уважения к тестю мы раскланивались с ним, хотя и без всякой теплоты. И когда следом за отцом ушла, оставив детей совсем еще маленькими, его жена, мы решили, что эта смерть на его совести, что это откровенное бессердечие какого-то дурно воспитанного чужака сломало ее жизнь. И когда его сыновья повзрослели и один, а затем и другой навсегда оставили отцовский дом, нас это не удивило. И когда полгода спустя его, со ступней, запутавшейся в стремени, и переломанными ребрами, нашли мертвым в том месте, где, судя по всему, лошадь (с холки ее и боков так и не сошли следы от ударов, которые он нанес ей во время одного из своих припадков бешенства) протащила седока через железную ограду, никому из нас жаль его не стало, потому что незадолго до того он позволил себе то, что по тогдашним понятиям жителей нашего городка считалось грехом непростительным. В день, когда он умер, стало известно, что он раскапывал могилы на семейном кладбище, где покоились предки его жены и где она сама лежала уже тридцать лет. Короче, свихнувшегося, источающего ненависть старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, и в положенный срок его завещание было представлено для утверждения. Содержание его нас не удивило. Мы не удивились, узнав, что даже из могилы он нанес последний удар тем, кому только и мог навредить или кого только мог обездолить: родную кровь и плоть.