Мой дядя Гэвин добился помилования: написал петицию, собрал подписи, поехал в Капитолий, заполучил подпись губернатора, сам отвез постановление о помиловании в тюрьму и объявил Монаху, что он свободен. Прежде чем понять, о чем идет речь, Монах с минуту смотрел на дядю Гэвина, а потом расплакался. Он не хотел никуда уходить. Здесь ему было покойно; ту самую собачью преданность, что Монах испытывал некогда по отношению к старику Фрэзеру, он перенес теперь на начальника тюрьмы. В жизни он умел делать только одно – гнать и продавать виски, хотя после переезда в городок научился еще убираться на заправочной станции. Этим же – уборкой – он занимался и здесь; жизнь его теперь, наверное, несколько напоминала год, проведенный в школе. Он прибирался и поддерживал порядок в доме начальника тюрьмы, как если бы служил в нем домработницей, а жена начальника обучила его вязанию; не переставая плакать, он показывал моему дяде свитер, который вязал начальнику на день рождения и который потребует еще нескольких недель работы.
В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.
Дядя Гэвин снова поехал к нему. Теперь Монах сидел в одиночке, в камере смертников. Он по-прежнему вязал свитер. Получалось это у него, по словам дяди Гэвина, хорошо, и свитер был почти готов.
– Осталось мне всего три дня, – сказал Монах. – Так что времени мне терять нельзя.
– Но почему, Монах, – заговорил дядя Гэвин, – почему? Зачем ты сделал это? – Он рассказывал потом, что спицы продолжали бегать ловко и безостановочно, даже когда Монах поднял на него этот свой безмятежный, сочувственный, едва ли не вдохновенный взгляд. Потому что он не имел понятия о смерти. Не думаю, будто в его представлении существовало хоть что-то общее между останками человека, лежавшего подле его ног, и мужчиной, который только что проходил мимо него и с кем-то разговаривал, или между телом, лежащим на полу тюрьмы, и человеком, которому он вязал свитер.
– Я знал, что гнать и продавать виски – это что-то не то. Я знал, что не то. Только… – Он посмотрел на дядю Гэвина. Безмятежность в его взгляде сохранялась, но на мгновенье в нем возникло и нечто иное: не растерянность, не нерешительность, скорее нечто ищущее, вопрошающее.