Попив дымящегося отвара из широкого плоского, как черепаха, глиняного чайника, старик поднялся и ушёл в дом. Тати постаралась не выдать своего облегчения. Дочь возилась на дощатом полу веранды, словно маленькая собачка; иногда она забиралась на отца, чтобы выпросить у него сушку или пряник. Они сидели долго, пока за горами, словно в глиняной чаше, таяли нежные отблески заката, говорили на общие темы; никто не произнёс ни слова об их общем будущем, они не касались этого вообще, словно боялись обжечься, отчего разговор выглядел несколько принуждённым. Потом Алан отправился укладывать девочку, и по его лицу, засиявшему тихим, но жарким светом, что разгорался с каждой минутой всё сильнее, Тати поняла: неистощимая сокровищница его тела сейчас для неё приоткрылась, ей нужно только осмелиться протянуть руки и взять столько, сколько она сможет унести…
Ждали, когда уснут близнецы, и чутко задремлет на своей лежанке старик – сон пожилого человека подобен маленькой лодке, лёгкий ветерок, и вот он уже покачнулся, понесло его, стронуло с места…
Стемнело, крупные южные звёзды рассыпались по небосклону, двор накрыла мягкая душная мгла, садовые деревья застыли в ней – объемные, пышные, зыбкие, словно чёрные облака. В остывающей печи виднелись дотлевающие угольки – тусклые, тёмно-бордовые – изредка, от воздушных потоков, они зажигались ярче – по ним пробегала быстрая чувственная волна переливов цвета, пламя расцветало и тут же вяло, как прихотливый цветок.
Тати и Алан продолжали сидеть друг напротив друга за чашками давно холодного чая. Как и прежде, ни словом, ни жестом он не намекал ей на возможность близости – лишь призывное сияние его лица и прекрасного тела под тонкой рубашкой говорило о его желаниях. И Тати поддалась неизъяснимому очарованию этой стыдливой пылкости, не предлагающей себя, затаившейся, освещающей Алана изнутри ровным и тёплым светом, потянулась вперёд и накрыла его руки, лежащие на столе, своими, глубоко вдохнула, предчувствуя блаженство и, привстав, приблизила к нему лицо для поцелуя.
Откуда-то прилетел и упал на скатерть пожелтевший лист, один единственный, летний. Природа неумолима в своём движении, и, повинуясь её законам, едва расцветшее уже начинает увядать.
Алан протянул руку и выключил маленькую лампочку, что освещала веранду, – точно избавился от ненужного свидетеля. Могучий океан темноты и ночной шепчущей тишины поглотил тела, доверчиво брошенные на узенькую кушетку. И по тому, как неутолимо страстны и вместе с тем глубоко нежны, благоговейно робки оказались ласки Алана, Тати заподозрила, что он так и не знал никого кроме неё, она спросила его об этом, понимая, что спрашивает из одного только самодовольства сердцеедки, ей никогда не пришло бы в голову ревновать, Алан не был ей нужен – а он сразу же признался, когда она спросила, даже как будто удивившись её сомнению; он притаил свою черноволосую голову у неё на груди, полежал так в молчании, слушая, как бьются их сердца, и подтвердил – да, она у него единственная женщина – подтвердил, не видя смысла из гордости таить о неё свою верность. Тщеславие Тати, конечно, приятно подогревала мысль, что он не позволял никому прикасаться к себе так долго – юный мужчина в самом своём расцвете, полный жизненных соков точно поле на макушке лета – она была биологически несообразна, эта его неприступность, она имела духовную природу и потому возвышала Алана в глазах Тати, возносила его на недостижимую нравственную высоту, вместе с тем вызывая далёкий тоскливый отклик совести – рядом с чистым высокодуховным существом людям сильнее бросаются в глаза собственные недостатки. Потому Тати, немного поразмыслив, решила, что Алану, вероятно, просто не представилось случая одарить своей благосклонностью кого-либо еще.
Этим выводом её сознание несколько скруглило первую остроту восприятия, позволив ей прежнюю лёгкость отношения к Алану, хотя был, надо признать, момент, когда, залюбовавшись его серьезными тёмными глазами и думая о том, как удивительно цельна и честна его душа, Тати готова была даже признать себя влюблённой в него и предложить свою руку…