— Да, Клаус-Генрих, цветы я люблю, — сказала она. — Я всегда мечтала жить среди цветов, среди живых, благоухающих цветов, и нянчиться с ними — это было моим заветным желанием; я и замуж-то вышла для этого; ты же сам знаешь, в Старом замке цветов не было… Старый замок и цветы! Мне кажется, тут нам не помогли бы никакие «разведки». Крысоловки и другое старье, это да. Собственно говоря, сам Старый замок был вроде выброшенной за негодностью мышеловки, помилуй бог, какой он был страшный и пыльный…
— Ты забыла розовый куст, Дитлинда.
— Господи боже мой, — один-единственный розовый куст. Да и тот упомянут в путеводителе, потому что розы на нем пахнут тлением! А еще там написано, что в один прекрасный день они будут пахнуть так, как им полагается, — благоухать не хуже других роз. Но я этому не верю.
— Скоро тебе придется нянчиться уже не с цветами, маленькая моя Дитлинда, а с чем-то получше, — сказал он и с улыбкой посмотрел на нее.
— Да, — согласилась она и тут же слегка покраснела, — да, Клаус-Генрих, и знаешь, этому я тоже не верю. И все же, если господу будет угодно, это осуществится. Ну, иди же, давай, как прежде, посидим вдвоем…
Комната, на пороге которой они разговаривали, маленькая по сравнению с ее высотой, была устлана серо-голубым ковром и обставлена приятной по форме лакированной серебристо-серой мебелью с сидениями, обитыми бледным шелком. С лепного белого плафона в центре потолка спускалась молочно — белая фарфоровая люстра, а стены были увешаны написанными маслом картинами различной величины-приобретениями князя Филиппа, — полными света и воздуха этюдами в современном вкусе, на которых были изображены белые козы на солнце, куры и гуси на солнце, залитые солнцем луга и жмурившиеся от света крестьяне с солнечными бликами на лицах. На тонконогом дамском секретере у окна с белыми гардинами умещалось множество аккуратно расставленных безделушек, письменных принадлежностей и изящных записных книжек — княгиня привыкла тщательно и точно записывать, что она намерена и должна сделать, — перед чернильницей лежала открытая тетрадь для хозяйственных записей, которую Дитлинда, очевидно, только сию минуту отложила, а над письменным столом на стене висел украшенный шелковыми бантиками отрывной календарик, где под напечатанным числом можно было прочесть запись карандашом: «5 часов: мои братья». Против двустворчатой двери в большую гостиную между диваном и расставленными полукругом стульями помещался овальный стол с голубой шелковой дорожкой поверх тонкой камчатной скатерти; на нем были симметрично расставлены чайный сервиз в цветочках, ваза с конфетами, сухарница с печеньем и продолговатое блюдо с сандвичами, а на придвинутом сбоку стеклянном столике над спиртовкой с серебряным чайником подымался пар. И всюду были вазы с цветами — на письменном, на чайном столе, на подзеркальнике, на горке, заставленной фарфоровыми фигурками, на столике у белой кушетки, и в довершение картины и здесь перед окном стояла жардиньерка с растениями в горшках.
Эта комната, расположенная в стороне, под углом к анфиладе парадных зал, была кабинетом Дитлинды, ее будуаром, где она принимала днем близких друзей, сама заваривая и разливая чай. Клаус-Генрих смотрел, как она ополаскивает чайник кипятком и насыпает в него серебряной ложечкой чай.
— А где же Альбрехт… он придет? — спросил он, невольно понижая голос.
— Надеюсь, что да, — ответила она, сосредоточенно наклонившись над хрустальной чайницей, как будто боясь просыпать чай (и Клаус-Генрих также избегал смотреть на нее). — Я его, конечно, тоже звала, но ты же знаешь, он не может обещать. Он придет, если будет себя хорошо чувствовать… Я сейчас налью нам чай, ведь Альбрехт все равно пьет молоко… Кроме того, возможно, что и Иеттхен сегодня заглянет на минутку. Тебе будет приятно ее повидать. Она такая веселая и всегда расскажет какие-нибудь новости…
Иеттхен была некая фрейлейн фон Изеншниббе, княгинина приближенная дама и подруга. Они были с детства на «ты».
— А ты, как всегда, по-военному, Клаус-Генрих, всегда в мундире! — сказала Дитлинда, ставя налитый чайник на поднос и смотря на брата.
Он стоял, сдвинув каблуки, и, подняв левую, постоянно зябнувшую руку на высоту груди, потирал ее правой.
— Да, Дитлинда, так мне удобнее, в форме я себя лучше чувствую. Мундир сидит, как влитой, и ты одет. А потом это дешевле, на приличный штатский гардероб, кажется, ужасно много денег надо, Шулеибург и без того постоянно плачется, что все с каждым днем дорожает. Так я могу обойтись двумя-тремя мундирами и, не стыдясь, появляться даже у моих богатых родственников…
— Богатые родственники! — улыбнулась Дитлинда. — Ах, до этого еще далеко, Клаус-Генрих!
Они сели к столу, Дитлинда — на диван, Клаус — Генрих- на стул против окна.
— Богатые родственники! — повторила она, и было видно, как эта тема близка ее сердцу. — Нет, Клаус-Генрих, где уж богатые, раз наличный капитал очень невелик и все вложено в предприятия. А они еще все до единого молодые, только развиваются, они в периоде роста, как говорит мой добрый Филипп, и будут приносить настоящие плоды разве только нашим детям. Но мы подвигаемся вперед, это верно, а я во все сама вхожу…
— Да, Дитлинда, ты во все сама входишь!
— …сама вхожу и все записываю, и слежу за людьми, и, несмотря на те расходы, к которым нас обязывает положение, все же каждый год удается отложить порядочную сумму, подумать о детях* И мой добрый Филипп… он просил тебе кланяться, Клаус-Генрих, я забыла сказать, он искренне сожалеет, что сегодня должен был отлучиться… Мы только что вернулись из Гогенрида, и он уж опять уехал по делам, в имения, он такой хрупкий и слабенький от природы, а как дело коснется его торфа или лесопилок, сразу у него румянец во всю щеку. Он и сам говорит, что поздоровел с тех пор, как у него столько работы…
— Он сам это говорит? — спросил Клаус-Генрих. Он посмотрел поверх жардиньерки на светлое окно и во взгляде его мелькнуло что-то грустное. — Да, я вполне представляю себе, что такая кипучая деятельность может действовать в известной мере возбуждающе. У меня в парке опять скосили траву на лужайках, в этом году уже во второй раз, и я с удовольствием наблюдал, как навивают сено в ровные стога, с палкой посередине, и, кажется, будто на лужайке выросло стойбище индейских вигвамов, или что-то в этом же роде, а потом Шуленбург продаст сено. Но это, конечно, нельзя сравнивать…
— Ну, ты… ты, Клаус-Генрих, совсем другое дело, — сказала Дитлинда и прижала подбородок к груди. — Ты ведь престолонаследник! Понятно, что ты призван к другому. Господи помилуй! Радуйся, что народ тебя так любит…
Они минутку помолчали.
— А как ты, Дитлинда? Ведь, правда, тебе живется по-прежнему хорошо, и даже лучше, я не ошибаюсь?.. — спросил он затем. — Я не скажу, что у тебя румянец во всю щеку, как у Филиппа от возни с торфом; ты всегда была прозрачной и сейчас тоже бледненькая. Но у тебя свежий вид, правда? С тех пор, как ты замужем, я тебя ни о чем не спрашивал, но, думаю, за тебя можно не волноваться.
Она сидела в спокойной позе, скрестив руки под грудью.
— Да, мне хорошо, Клаус-Генрих, — сказала она, — и с моей стороны было бы черной неблагодарностью отрицать, что я счастлива. Видишь ли, я отлично знаю, что многие у нас в герцогстве разочарованы моим замужеством и говорят, что я сделала ложный шаг и что это мезальянс, и мало ли что еще. За такими людьми недалеко ходить, взять хотя бы брата Альбрехта, ты это не хуже меня знаешь, в душе он презирает моего доброго Филиппа, а заодно и меня, он терпеть его не может и считает торгашом и мещанином. Но меня это не трогает, потому что я сама этого захотела и взяла, — я бы сказала схватила, если бы это не звучало так нелепо, — предложенную мне Филиппом руку, потому что рука эта была теплая и добрая и могла вывести меня из Старого замка. Как вспомню Старый замок и жизнь там, а ведь, не будь моего доброго Филиппа, я бы и по сей день вела такую жизнь, мне, Клаус-Генрих, становится страшно, и я чувствую, что не выдержала бы ее дольше и сошла бы с ума и стала чудаковатой, как бедная мамочка. Я ведь от природы слабенькая, ты это знаешь, я бы там просто-напросто зачахла, уж очень там пусто и мрачно, и когда пришел мой Филипп, я подумала: вот твое спасение! И если люди говорят, что я плохая принцесса, потому что, можно сказать, отреклась и убежала сюда, где теплей и уютней, если они говорят, что мне не хватает чувства достоинства и уважения к своему высокому сану, или как там они это называют, так, значит, они просто глупы и ничего не понимают, Клаус-Генрих, потому что у меня слишком много этого чувства, наоборот, слишком много, в этом все дело, иначе Старый замок не казался бы мне таким страшным, и Альбрехт должен был бы это понять, потому что у него тоже слишком много этого чувства, только по-иному — у нас, у Гримбургов, у всех его слишком много, и потому иногда кажется, будто его у нас слишком мало. И порой, когда Филипп в отъезде, вот как сейчас, а я сижу здесь среди моих цветов и Филипповых картин, в которых так много солнца, — спасибо еще, что это не настоящее солнце, а то, помилуй бог, пришлось бы от него загораживаться, — и вокруг так уютно и аккуратно, и я думаю о том «лучшем», как ты сказал, с чем мне скоро предстоит нянчиться, и тогда мне кажется, что я вроде той русалочки из сказки, которую нам читала наша мадам, помнишь — она стала женой человека и вместо рыбьего хвоста у нее выросли ноги… не энаю, понимаешь ли ты меня…