Друзья и врачи Гамаша помогали ему понять, что он оказывает им плохую услугу. Их жизни не могли определяться их смертями. Они принадлежали не вечной боли, но красоте своих коротких жизней.
Его неспособность двигаться дальше навсегда замораживала их в последних страшных мгновениях смерти.
Арман наблюдал, как Изабель осторожно ставит кружку на кухонный стол. Когда до поверхности оставался дюйм, ее пальцы ослабли, и кофе пролился. Немного. Но он все же видел ее ярость. Разочарование. Смущение.
Он предложил ей свой платок, чтобы она промокнула влагу.
– Merci. – Она схватила его платок, вытерла стол; он протянул руку, чтобы забрать его, но она оставила себе.
– Я его в-в-в-выстираю и верну вам, – отрезала она.
– Изабель… – сказал он спокойным, но твердым голосом. – Посмотри на меня.
Она оторвала глаза от платка, испачканного кофе, посмотрела ему в глаза.
– Я тоже все это ненавидел.
– Что?
– Мое тело. Ненавидел за то, что оно подводит меня. Что допустило то, что случилось. – Он провел пальцем по шраму на виске. – За то, что не двигалось достаточно быстро. Не предвидело такого развития событий. За то, что упало и не могло встать, чтобы защитить моих агентов. Я ненавидел его за долгое выздоровление. Ненавидел, когда спотыкался. Когда Рейн-Мари держала меня за руку, чтобы я не упал. Я видел, как люди сочувственно пялятся на меня, когда я хромал или не мог подыскать нужного слова.
Изабель кивнула.
– Я хотел вернуть мое старое тело, – сказал Арман. – Сильное и здоровое.
– Прежнее, – сказала она.
– Прежнее, – кивнул он.
Они сидели в тишине, если не считать далекий смех детей.
– То же самое чувствую и я, – сказала она. – Я ненавижу… мое тело. Ненавижу, что не могу взять моих детей и поиграть с ними, а если я сажусь с ними на пол, то им приходится помогать мне подняться. Ненавижу это. Ненавижу, что не могу… читать им перед сном и так быстро устаю, теряю ход мысли. Ненавижу, что иногда я не могу складывать. Иногда не могу… вычитать. А случаются дни…
Изабель помолчала, собралась. Она заглянула в его глаза.
– Я забываю их имена, patron, – прошептала Изабель. – Моих собственных детей.
Бесполезно говорить ей, что он понимает. Что это в порядке вещей. Она заслужила право на трудные ответы.
– А что ты любишь, Изабель?
– Pardon?
Гамаш закрыл глаза и поднял лицо к потолку:
– «Вот что я любил: фарфоровую гладь тарелки, / Слой тонкий пыли на столе, каемки синий блеск по кромке, / И влагу крыш под фонарем, и хлеба лакомую корку».
Он открыл глаза, посмотрел на Изабель и улыбнулся; у глаз и губ на его усталом лице образовались глубокие морщины.
– Там есть и дальше, но я не буду продолжать. Это стихотворение Руперта Брука. Он был солдатом Первой мировой. Стихи помогали ему в аду окопов вспоминать вещи, которые он любил. Они и мне помогают. Я составил список в уме: в нем вещи, которые я люблю, люди, которых я люблю. Это возвращает меня к здравомыслию. До сих пор.
Арман видел, что она задумалась.
То, что он предлагал, не было магическим средством, помогающим при пулевом ранении головы. Ей предстоял огромный объем работы, боли, физической и эмоциональной. Но этим вполне можно было заниматься и при солнечном свете.
– Я сильнее, здоровее, чем тот человек, которым я был прежде, до всего этого, – сказал Гамаш. – Физически. Эмоционально. Потому что это было моим долгом. И тебя ждет то же самое.
– Вещи прочнее всего, когда сломаны, – сказала Лакост. – Слова агента Морена.
Вещи прочнее всего, когда сломаны.
Арман снова услышал голос Поля Морена. Он словно стоял вместе с ними на залитой солнцем кухне Изабель.
И агент Морен был прав. Но как сильна боль излечения.
– Мне в некотором роде повезло, – сказала Изабель несколько секунд спустя. – Я не помню ничего про тот день. Ничего. Я думаю, это помогает.
– Я тоже так думаю.
– Мои дети все время хотят почитать мне… Пиноккио. Якобы это как-то связано с тем, что случилось, но черт побери, если я хоть что-то понимаю. Пиноккио, patron?
– Иногда выстрел в голову – как благословение.
Она рассмеялась:
– Как вы это делаете?
– Памятью?
– Забудьте.
Он глубоко вздохнул, посмотрел на свои ботинки, потом поднял голову, заглянул ей в глаза.
– Когда-то у меня был наставник… – сказал он.
– Господи Исусе, не тот, который обучал вас поэзии? – сказала она в шутливой панике.
На его лице застыло такое «поэтическое» выражение.
– Нет, но если ты хочешь… – Он откашлялся. – «Крушение „Гесперуса“»[23], – объявил он и открыл рот, словно собираясь читать это длиннющее стихотворение. Но вместо этого он улыбнулся, увидев, что Изабель светится от удовольствия. – Я хотел сказать, что у моего наставника была теория, согласно которой наши жизни напоминают общие дома аборигенов. Одна огромная комната. – Он распростер руку, иллюстрируя размер. – Он сказал, что если мы считаем, что можем поделить мир на отсеки, то мы заблуждаемся. Все, с кем мы встречаемся, каждое слово, которое мы говорим, каждое действие, которое предпринимаем или не предпринимаем, – все это обитает в общем доме. С нами. Всегда. И никогда его не изгнать и не запереть.