Но тот лишь холодно отстранил его от себя.
— Прости, — хрипло сказал он. — Так получилось. Но я всегда помнил о тебе…
— Это хорошо, что ты помнил, а то я уже тебя забыл, — вяло и язвительно заметил Алик.
— Я приехал проститься. — И он низко опустил голову. Щеки его пылали лихорадкой.
— Ну, прощайся, — сунул руки в карманы Алик.
— Вот! — И Вадька поднял рубаху. Алик отпрянул. Вся спина Вадика была в больших ярко-красных, словно покрытых лаком, болячках и рубцах. — Сифилис…
Алик помрачнел и пошел от Вадьки прочь. А Вадька стоял на месте, как вкопанный.
Ночью в сарае, где хранились дрова, Вадька повесился. В том месте, где когда-то они распивали «Агдам».
Алик, уткнувшись в подушку, безмолвно плакал.
Когда пришли сотрудники милиции, чтобы арестовать его, он едва стоял на ногах: сотрясались от горя плечи, страшно болела захолодевшая грудь…
5
Их крестили не в церкви. Бородатый, в блестящей ризе протоиерей черпал святую воду, мокрой холеной ладонью проводил по короткостриженным головам.
— Отрицаешься ли сатаны и всех дел его, и всех агел его, и всего сложения его, и всея гордыни его?
Тридцать колонистов, от четырнадцати до шестнадцати лет, в дрожащих пальцах, синих от наколок, держали тонкие, изящные свечи.
— Отрицаюся…
На каждом чистая, модная рубаха — подарок церкви — новые крестики на алой тесемке.
К Альберту протоиерей подошел отдельно, видимо, привлекли его большие темно-карие глаза.
— Батюшка, символ веры гласит: признаю одно крещение для прощения грехов… Так что же делать во оставление грехов?
— Хорошему учишься у хороших людей. Мужеству — у мужественных. Честности — у честных. Ум берешь — у умных. Доброту — у добрых!
Священник перекрестил Альберта.
— Вот так мой отрок!
Кто-то из них обречен… После колонии их снова привезут в колонию, только уже строгого режима, а то и в тюрьму. Такова доля многих бездомных пацанов, для которых свобода — только миг между прошлым и будущим, очередная вылазка «в свет», а зона — дом родной. Воля… Сколько их цеплялось за нее, так и оставшись за бортом. И хотя без воли нет зоны, они чужие в этой жизни — чужие по складу и происхождению. Я — вор, родился и помру им…
Альберт, оказавшийся за колючей проволокой, как никто понимал эту роковую круговерть… Нет, на колонию он не в обиде: она приняла как своего. Кто, «моталки»? — Наш, из «авторитетов…»
Колония для несовершеннолетних жила по зонной психологии. Те же традиции, что и у взрослых. Прежде всего — проверить новичка на прочность, на «вшивость». Проверки разные и остроумные. Как и у взрослых, здесь есть своя каста неприкасаемых: «обиженных», «опущенных» — «девочек».
Подкинули с заискивающим видом вертлявого пацана. Поплакал тот в жилетку да, заторопившись, невзначай сунул руку. По незнанию традиций зоны можно случайно пожать ее, тем самым навечно причислить себя к числу «обиженных»…
Раньше Альберт не очень-то знал все эти премудрости, но в «конторе», а потом и в пересылке, где малолетки по первому сроку перемешаны с блатными, кое-чему научился.
Правда, были пацаны, кому внешность новичка не понравилась, — уж больно броская — но, видно, родился он под счастливой звездой: в колонии оказалось немало «мотальщиков», да и несколько главарей как-то сразу взяли его под свою защиту.
Альберт и сам чувствовал, что элита его опекает — какая-то ловкая и невидимая рука вела его по этой заколдованной жизни… Словно рядом с ним повсюду шел человек-невидимка, телохранитель.
И все же, несмотря на везение, жизнь не была столь уж безоблачной. Всегда находились люди, которые тайно или явно становились врагами… Кривоногий Жора невзлюбил его сразу. Баламут по натуре, Жорка любил покуражиться, повторяя где-то подхваченную фразу: «Страшно не умереть, страшно умирать». Он доставал ее, как психологическое оружие, когда требовалось запугать какого-нибудь пацана. Сам Жорка вечно картинно разыгрывал какую-нибудь роль… Сядет, например, верхом на скамейке и орет благим матом:
— Все, господа! Начальник сказал: «Жора, где твой макинтош? Тебя ждет свобода… хоть завтра!» Начальник, зачем мне свобода? Опять же воровать буду. Другого делать не умею. Потому как Жорка — вор. Родился в воровской постели и помрет в ней…
Жорку-артиста пробовали затащить в самодеятельность.
— Господи, по мне не театр, а веревка плачет…
Картавя, путаясь в словах, он на ходу сочинял байки про свою сладкую жизнь. Все знали, что Жорка врет безбожно и что жизнь его гроша ломаного не стоит — какая уж там кабацкая романтика!