Это зрелище потрясло Фредерику: у нее было такое чувство, словно сердце ее разбилось о камни развалин. Каких-нибудь десять лет назад, да и того нет, она жила со своим мужем в Тюильрийском дворце; теперь она случайно поселилась как раз напротив его развалин, и в этой прискорбной случайности ей чудилось что-то зловещее. В Тюильри они гостили весною 1864 года. Спустя три месяца после свадьбы графиня Цара, счастливая тем, что она — молодая жена и наследная принцесса, отправилась в путешествие по дружественным странам. Все, казалось, любили ее, все так радушно ее принимали! Особенно в Тюильри: что балов, что празднеств! Она и сейчас еще словно видела их под обломками. Воображению Фредерики явились залитые светом, сверкавшие драгоценными камнями огромные великолепные галереи, бальные платья, колыхавшиеся на широких лестницах между рядами блестящих кирас, а звуки невидимого оркестра, порой доносившиеся до нее из сада, казались ей звуками оркестра Вальдтейфеля{3} в Зале маршалов. Не тем ли горячим подвижным воздухом дышала она, танцуя со своим двоюродным братом Максимилианом{4} за неделю до его отъезда в Мексику?.. Да, все это было... Кадриль императоров и королей, королев и императриц, чье пышное соцветие и чьи торжественные лица восстановил в ее памяти этот мотив из «Прекрасной Елены»... Макс, озабоченно покусывающий свою рыжеватую бородку... Против него, рядом с Наполеоном, — Шарлотта{5}, преобразившаяся от счастья быть императрицей... Где они сейчас, участники красивой кадрили? Кто умер, кто изгнан, кто сошел с ума. Траур за трауром! Несчастье за несчастьем! Видно, сам Бог отступился от королей!..
И тут она вспомнила все, что ей пришлось испытать после смерти старого Леопольда, надевшей на нее корону Иллирии и Далмации. Ее дочь — первый ее ребенок — умерла от одной из тех непонятных, не имеющих названия болезней, которые являются следствием истощения крови, следствием вырождения, — умерла во время коронации, так что пламя погребальных свечей сливалось с иллюминационными огнями, а в соборе ко времени отпевания еще не успели снять национальные флаги. В дальнейшем к этому великому горю, к тревоге, которую постоянно внушало ей слабое здоровье сына, примешались еще и другие печали, но их она никому не поверяла, — она таила их в самом укромном уголке женского самолюбия. Сердце народов — увы! — так же изменчиво, как и сердце королей. В один прекрасный день Иллирия, которая прежде воздавала столько почестей своим властителям, ни с того ни с сего разлюбила их. Начались недоразумения, возникло молчаливое сопротивление, недоверие, потом ненависть, лютая ненависть всей страны, ненависть, которая чувствовалась в воздухе, в тиши улиц, в насмешливых взглядах, в том, как дрожали от сдерживаемого бешенства склоненные головы подданных, заставляя Фредерику отшатываться от окна или забиваться в угол экипажа во время коротких прогулок. О, эти грозные крики у подножья ее замка в Любляне! Теперь, когда Фредерика смотрела на дворец французских королей, они как будто вновь раздавались у нее в ушах. Мертвенно-бледные, обезумевшие от страха министры, на последнем заседании совета молящие короля об отречении... бегство через горы, ночью, в крестьянской одежде... восставшие села, шумные, охмелевшие от свободы так же, как и города... потешные огни на вершинах... слезы умиления, несмотря на всю тяжесть переживаемой невзгоды брызнувшие из глаз Фредерики, когда в одной хижине ее сыну дали на ужин молока... внезапное решение, на которое она склонила короля, — запереться в пока еще верном Дубровнике, и там два месяца лишений и душевных мук, жизнь в осаде, под обстрелом, больной наследник, умирающий от голода, наконец, позор капитуляции, мрачный отъезд под безмолвными взглядами усталой толпы, французский корабль, уносящий их навстречу новым бедствиям, навстречу бесприютности, навстречу неизвестности, которые ждут их в изгнании, а сзади них новенький флаг Иллирийской республики, победно реющий над развалинами королевского замка... Обо всем этом ей напомнили руины Тюильри.
— А хорош Париж, правда? — неожиданно раздался возле нее молодой веселый голос, произносивший слова в нос.
Король вынес наследника на балкон, и наследник залюбовался зеленью, кровлями и куполами церквей, заслонявшими горизонт, уличным движением, на которое падал свет прекрасного заката.
— Да, да, очень хорош, — сказал мальчуган лет пяти-шести, с резкими чертами осунувшегося личика, с совсем белыми, коротко, как после болезни, остриженными волосами, смотревший вокруг с улыбкой болезненной и милой; он был радостно изумлен тем, что не слышит более грохота пушек и что кругом царит веселье. Для него изгнание оборачивалось приятной стороной. Король тоже, должно быть, не падал духом. Он два часа гулял по бульвару и вернулся с довольным, сияющим лицом, составлявшим полную противоположность убитому виду королевы. Впрочем, они вообще были совсем не похожи друг на друга. Король был щупл и тонок, с матовым цветом лица, черными вьющимися волосами, с редкими усиками, которые он то и дело крутил бледной и вялой рукой, с красивыми, хотя слегка водянистыми глазами и с каким-то детски беспомощным взглядом, невольно заставлявшим думать о нем: «Какой он молодой!» — хотя ему пошло уже на четвертый десяток. У королевы были дивные волосы того по-венециански белокурого цвета, к которому Восток словно подмешал красных и рыжих оттенков хны, и очаровательная в своей прозрачности кожа, и тем не менее настоящим мужчиной казался не король, а эта пышнотелая далматинка со строгим выражением лица и скупыми жестами. Христиан испытывал при ней то чувство связанности, то чувство известной неловкости, какое должен испытывать муж, ради которого жена проявила слишком большое самопожертвование и самоотречение. Он робко осведомился о ее здоровье, о том, как ей спалось, как она себя чувствует с дороги. Она отвечала ему неподдельным в своей мягкости, вполне благожелательным тоном, но занимал ее мысли не он, а наследник: она дотрагивалась до его носа, щек, с беспокойством наседки следила за каждым его движением.