Асфальт Эванстона[2] мало чем похож на траву, в которой мы искали голубое кольцо, а веселый человек с косичками и банкой из-под пива — на того перевозчика… Да и мы вряд ли похожи на тех Наяд… Ритм навел.
Я всегда помню, что ты написала много лет спустя об этом времени: «Мы еще не знали, что нас ждет в жизни».
Мы и не могли знать. Но в одном были уверены: всё будет хорошо.
— Всё будет хорошо. Вот увидишь.
(Интересно, на что я рассчитываю, когда произношу эти слова?)
— Нет, не всё. Я же знаю.
Сергей Образцов был прав: сказки должны быть не только добрыми, но и счастливыми. Но это не сказка. Это для взрослых. И Настасья знает эту историю: «Джульетте ведь только четырнадцать?». (Она смотрит на это, как на историю почти ровесников. Подростков. А ведь так и есть). Ладно, Настя, не печалься. Я сейчас сделаю что-то, чтобы ты не печалилась раньше времени, я расскажу тебе, что это — театр. Балет. Здесь всё побутке (она сама придумала это слово, вывела: «как-будто… по-какбудке… побутке»). Очень красивая и очень старая история, придуманная людьми. Зачем? Не знаю. Людям обязательно нужны красивые и грустные истории. На самом деле, а не побутке, всё было иначе: Джульетта жила долго и у нее было восемь детей. Почему их не показали в балете? О, это было бы ужасно некрасиво. Их много, некоторые из детей простужены и у них насморк. Представляешь, что было бы на сцене, если бы они начали чихать? Это был бы другой балет и совсем не похожий на этот, и вообще в балете на сцене все молчат, только музыка слышна. Оркестр играет. И иногда кто-нибудь кашляет или всхлипывает в зале. Но это иногда.
Настя улыбается почти сквозь слезы, но она рада возможности поверить в другой исход сюжета. Растопырила пальцы и показывает восемь из них: столько, сколько детей, которых нет в балете. А потом пишет что-то на клочке бумаги. А потом все-таки досматривает историю Ромео и Джульетты. А клочок бумаги — вот он:
В русском звучании это примерно так:
Любовь великолепна,
Любовь добра,
Любовь — это всё для меня,
Любовь — это хорошо.
Любовь прекрасна всякий раз.
(Школа Монтессори предполагает свободу творческих изъявлений детей: был февраль и, возможно, их настраивали на предстоящий День Святого Валентина.)
А мы понятия не имели, кто такой этот Валентин. Да еще Святой. В этом слове было противоречие всему, что нас окружало. Какие еще святые…
Но даже у подростков есть объем памяти и где-то в глубине ее тихим маятником покачивалось: «Сего-о-дня Ва-лен-ти-и-нов день…». Откуда это? Ах, да. Она же ненормальная, эта бедняга Офелия. Потому и песня странная.
Полноте! Всё брало свое. А лирический святой, вернее, его имя, так ли это важно? Всё равно, деяния его — повсюду.
Как все подростки на свете, мы были заняты жизненно важным делом: обнаружением самих себя. И нашим индикатором была музыка. Повезло, были мы счастливыми людьми (подростки — те же люди, только лучше), льнули друг к другу, не зная ни скуки, ни одиночества. Занимались делом.
Удивительно. Выражение одиночества в глазах детей чаще встречалось позднее, когда времена, казалось бы, стали милосерднее, детей относительно одели-обули, накормили-напоили. А из глаз всё равно струилась тоска.
Но не об этом речь. Речь о Святом Валентине, которого мы не знали.
Знать не знали, но чувствовали. И появились в нашей школьной практике новые имена — варианты сдвоенных. Память держит их цепко как знаки первых узнаваний мироустройства. Многие из имен так и не разъединились.
Помню, как на большой перемене два человека ели одно яблоко: почти библейская сцена. Когда откусили последний кусок — поцеловались. И всё. И по сей день. Из рая их, кажется, никто не изгонял, но жизнь, как жизнь… всяко было.
Ну, конечно, не обязательно только так, слишком уж хорошо.
— Как дела?
— Спасибо. Инфракрасно.