Ни голосов, ни лая не слышно, проверять почему - в мои намерения не входит. Беру прежний курс на восток. Ноги совсем плохо слушаются меня, болезнь доканала.
Компания фашистов и собак, вблизи которой я встречал Новый 1942 год, судя по следам на снегу, отправилась на фронт, значит, фашисты позже дорого заплатили мне за те ночи и дни... Что же касается собак, я с той поры просто видеть их не могу и потому слыву среди паточно-чувствительных соседей по лестничной клетке человеком черствым, тяжелым, бессердечным.
От соседей-дураков можно отмахнуться, от прошлого - никогда. Итак, тащусь по темной земле в неведомое будущее, кашляю. Простуда даром не проходит, кашель сухой, не дает дышать, и голод по-прежнему вершит во мне свою губительную работу. Все чаще спотыкаюсь, падаю, встаю безо всякого желания и шагаю, шагаю, чтобы опять брякнуться ничком и снова так же тяжело и медленно вставать. Сыплет густой влажный снег. Не знаю, где потерял свою клюку, без опоры двигаться еще мучительней. К утру снегопад прекращается, ветер поворачивает с той стороны, где над белой грядой курганов всходит солнце. Справа впереди показывается заснеженная крыша какого-то строения. Издали не разберешь: то ли навес летнего полевого стана, то ли поветь для овец. Приближаюсь с оглядкой.
Двери нет, через широкий проем видны нетронутые заносы, под кровлей вдоль и поперек - жерди, на нихсолома. Из-под крыши вылетает сорока, опускается в нескольких шагах и сварливо стрекочет. Возле нее появляются сородичи, чечекают меж собой. «Мясо!» - констатирую я и осторожно вытаскиваю пистолет. Прижимаюсь к саманной стенке повети, снимаю оружие с предохранителя. Вертлявые птицы прыгают, крутятся, не могу никак поймать па мушку. А тут еще дрожь в руках, глаза слезятся. Но промазывать нельзя, патронов мало, и впереди линия фронта. Патроны для врагов нужно беречь, а не тратить на дрянных сорок. И все же стрелять надо. Стрелять, чтобы жить. Тщательно выцеливаю и плавно давлю на спусковой крючок. Взлетают брызги мерзлой земли, сорока резко взбрасывается и неуклюже прыгает с перебитым крылом. Кидаюсь к пей и в падении ловлю за хвост. Моя! Лежу и не могу подняться. Видимо, на поединок с птицей ушли последние крохи сил.
Лежу, приклонил голову к земле, и вдруг сквозь толстые наушники шлема, сквозь брезент капюшона в уши проникает неясный гул. Эхо моего выстрела? Но кругом степь, откуда эхо? И тут меня обжигает догадка: россыпь этих басовитых звуков - отдаленный рокот канонады. Восточный ветер донес сюда громовые раскаты фронта.
Боже мой, где и силы взялись! Вскакиваю на ноги, живо потрошу сороку, на ходу прикидываю: сварить или съесть сырой? Мне сейчас, как говорят на Украине: «Хоч вовны, абы кишки повни». Нет, сырой есть нельзя, поспешу - хуже будет с голодухи.
Жгуты соломы горят бездымно. Сижу под крышей повети, отрезаю крохотные кусочки от сырой тушки, солю, подкапчиваю над огнем и жую. Все внимание на то, чтобы не проглотить целиком кусочек, чтобы жевать медленно, дольше. Истекаю слюной, пока зубы перемалывают, перетирают каждую косточку скудного кушанья.
Стоп! Это же не птичьи кости - снег хрустит под чьимито ногами. Выглядываю из сарая - передо мной женщины. Через плечо по два мешка, связанных за гички наподобие кавказских хурджинов, обе в замызганных стеганках, в кирзовых сапогах, головы замотаны платками. Смотрят испуганно на меня, на костерчик в сарае, поворачиваются и ходу в степь.
- Тетоньки, постойте! - кричу вслед.
Нехотя останавливаются, молчат, глядят настороженно. Подхожу ближе.
- Откуда идете, тетеньки?
- Мы тутошние...
- Из хутора Зерновского. Там, за бугром... - отвечают в один голос и показывают на восток.
- Как там у вас, на хуторе?
Женщины переглядываются.
- Немцы есть? - уточняю вопрос.
- Нет-нет!.. А красные близко, наступают дюже...
- Кра-а-а-сные... - язвительно передразниваю я.
«Не советские, не русские, не наши, а красные, как при генерале Каледине в гражданскую». Спрашиваю: - А вы от кого убегаете?
- Мы в село... - отвечают уклончиво. - Там родня, не так страшно. В хуторе ни днем ни ночью покою нету, насильничают, грабют. А вы - в Зерновский?
- Нет, я домой, - показываю на восток.
Женщины опять переглядываются с недоверием.
- Ну, счастливо вам... - кивают и уходят. А я смотрю на их мешки и не могу оторваться. Не выдерживаю, бросаюсь вдогонку.
- Тетеньки, не найдется ли у вас немножко хлеба?
Говорят - нет, им до дому недалеко, с собой ничего не взяли.
- Изголодался я, иду из окружения.
- Видно по тебе, что не от матери родной... Весь аж черный.
- Что делают с людьми, господи! Обожди тут, убогий, я пришлю с парнишком своим хлебца. Он мигом, вприскочку, недолго...
Тетки уходят, я стою в сомнении: не пришлют они мне ни крошки. Какая мать отпустит мальчика неизвестно к кому в степь! Надо самому пробираться в хутор Зерновский, пока туда немцев не подвалило.
Это было мое первое нарушение заповеди деда Савельича и собственного здравого смысла: нельзя расхаживать среди бела дня по улицам карликового хутора, и все же... Правда, в «парадные подъезды» не полез, подошел со стороны огородов по глухой околице, затем промеж усадеб - к справному дому, из трубы которого тянулся дымок. Во дворе порядок - видно, хозяева живут в достатке. Поднимаюсь на крыльцо, стучу несколько раз - не откликаются. Толкаю дверь в сени, потом - в комнату. Слева от двери - печь, впереди напротив меня кто-то на коленях, припадая лбом к полу, истово бубнит молитву. Широкий зад в ватных штанах ходуном ходит. В углу перед божницей теплится лампадка. Возле высокой кровати стоит дородная румяная молодка с припухшие от слез лицом, к ее ногам прижимаются девочка и мальчик лет пяти-шести, таращатся на меня испуганно.
- Здравствуйте, хозяева, - говорю и тяну руку к головному убору, но вовремя спохватываюсь: то стоит показывать летный шлем, его под капюшоном плаща не видно. Пригожая молодка на меня ноль внимания, продолжает хлипать и кулак. Не в подходящее время попал, видать, я в этот дом, супруги расстаются, им свет не мил. Эх-эх-эх!
Тем часом молившийся, отстучав поклоны, встал с колен, продолжая бормотать:
- Господи спаси... господи спаси... - Поворачивается к женщине, кланяется ей низко: - Спаси вас господи, Меланья Евлампиевна, даруй вам здравие и благополучие за доброту вашу, за хлеб-соль да приют сиротине бездомному... Простите, в чем согрешил, и молитесь за меня, недостойного...
Молодица завыла громче, дети подняли писк. Смиренный богомолец прошелся платком но глазам, скорбно вздохнул, а пышная молодка все причитала:
- Ой, не поки-и-и-идайте нас, Игнатий Дани-и-илыч... Как-то мне, беззащитной, горе мыкать? Одна-одинешенька, как былинка при дороге!..
- Не плачьте, Меланья Евлампиевна, я скоро вернусь. Вернусь, как только... - Тут набожник в ватных штанах впервые поглядел в мою сторону, кашлянул. - Не нам с вами германца бояться, мы - люди порядочные, он вас не трогал и не тронет.
Я уже догадался, что за кино передо мной. Хахаль Игнатий собрался пятами накивать. Мордастому лет тридцать, побритый, подстриженый, в чистой косоворотке, на щеках точно свеклой намалеваный румянец. Несомненно в примаках, как крыса в норе, хоронился, паразит. Ишь, ряху наел! Одни воюют, другие котуют. А «былинка»-то! Дрова возить на такой былинке! Ревет-убивается. Поди, обрюхатил сожитель, а муж небось в окопах о жене-детках денно-нощно печалится: как-то его Меланья сердечная мыкает горе?
- Ну, пора... - тянется мордастый за висящим на стене шубняком, крытым серым сукном. - Знать, наши заждались меня. Ну-ка, подай торбу!
«Ишь как заговорил! Куда и елейность девалась!»
- Сейчас, Игнаша, засуетилась Меланья. - Сейчас принесу, в сенцах висит...
Она спешит к двери и только сейчас кидает на меня удивленный взгляд, хмурит разлетные брови: