Профессор вспоминал Крым, куда они повадились всякий год ранней весной ездить с Амалией. Они поселялись в Симеизе, на горе, высоко над морем, всегда у одной и той же старушки-хозяйки, которая, не заботясь о разнообразии меню, кормила их котлетами, начиненными гречневой кашей. По склону горы феерическим сиренево-розовым пламенем полыхало иудино дерево. От их дома, с каменистой площадки, заросшей диким виноградом, видна была вдали ослепительно сверкающая на солнце полоска моря. Вечером, перед сном, утомленные прогулками, свежим просоленым воздухом, молодым вином, тяжелившим тело, они выходили из дома, чтобы еще раз взглянуть на него, не взглянуть даже — почувствовать: темнело быстро, лишь далекий равномерный шум доносился до них, и, будто в такт движению волн, в черном небе вспыхивал и снова гаснул острый зеленоватый луч маяка. Они стояли, прижавшись друг к другу, говорили, что в Москве, наверно, еще лежит снег, им чудилось, что они отвоевывают для себя какие-то заветные, утаенные в вечности куски времени, которого, не вырвись они сюда, как бы вовсе и не было. В первую же весну после смерти Амалии Профессор снова направился в Крым, чтобы, так ему мечталось, продлить свое пребывание с ней, но получилось отчего-то наоборот: на каждом шагу что-нибудь отвлекало его от желанных воспоминаний — газетный киоск, афиша концертного зала, прогулочный катер, швартующийся у пристани, даже миловидная курортница, с заведомым интересом на него взглянувшая. Он рассердился на себя, на Крым, через три дня взял такси и уехал в аэропорт.
В окнах магазинов, мимо которых следовали обитатели Дома, красовались разного размера зайцы — необходимый персонаж пасхального украшения: до праздника было уже рукой подать. Согласно старинному поверью, именно зайцы одаривают людей красивыми пасхальными яйцами. Зайцы были похожи один на другого — упитанные, с довольными физиономиями. В некоторых витринах на равных с зайцами присутствовали ангелы — тоже не в меру упитанные и благополучные ангелочки, керамические или из папье-маше. В окне кондитерской Kunstleben два таких позолоченных ангелочка, каждый величиной с трехлетнего младенца, парили животом вниз, держа в руках рог изобилия — из золотого раструба потоком сыпались конфеты. Ангелочки смешили Ребе: он пытался себе представить, каким образом из этих откормленных детишек вырастают до прозрачного бестелесные ангелы. Сытые, самодовольные зайцы с круглыми позолоченными животами тоже веселили его. Он вспомнил одну давнюю историю про зайца — тот был совсем другой, несчастный, перепуганный до полусмерти, мордочка была такая, точно он кричал, отчаянно, но беззвучно. Ребе улыбнулся, прогнал от глаз паутинку и, крутя головой, весело смотрел из-под козырька фуражки на обвеянные юной листвой деревья. Обрывки каких-то давних стихов, подавая о себе весть, заскреблись в его памяти, про березы, единым взмахом накинувшие на себя кружева, про охватившее душу печальное и прекрасное предчувствие Страстной недели, — что это были за стихи, он не помнил, и кто их сочинил, тоже, — скорей всего, он сам. Когда Ребе смотрел перед собой, он видел толкавшего кресло Ника, его широкие плечи, обтянутые красной спортивной курткой, коротко остриженную голову с крутым затылком, слегка оттопыренные крепкие уши, прозрачно красневшие на солнце. И он думал о том, что годы, разделяющие его и Ника, дольше вечности, потому что вечность есть нечто отвлеченное, а эти разделяющие их годы битком набиты событиями, которые этот парень не в силах ни представить себе, ни понять, ни тем более пережить, и которые для него, Ребе, были сутью и воплощением прожитой жизни.
«По Вильгельмштрассе», — скомандовал Старик и показал рукой, как Суворов в кинофильме. Профессор огорчился: по Вильгельмштрассе значило кружным путем, мимо похоронного бюро, с золотым гробом и метафизическими инсталляциями, с картинками Эльзы Химмель и дурацкими шутками Старика. Протестовать было бы глупо — только повод подать Старику для его словесных упражнений. Группа, охотно удлиняя маршрут (очень уж день хорош!) взяла налево в обход. Профессор, не выказывая неудовольствия, побрел со всеми. Старик то и дело что-то выкрикивал и громко хохотал, оборачиваясь и снизу вверх глядя на Ника. Старый Фриц, завладев вниманием Элиаса, энергично рассказывал одну из своих бесчисленных историй — прислушиваться не хотелось.
«У вас сегодня глаза озорные», — повернулся Профессор к шедшему рядом Ребе. Он сказал это потому, что ему тоскливо было идти молча, хотелось заполучить собеседника, но едва произнес первое, что попало ему на ум, тотчас понял, что заговорил именно о том, что удивило и тронуло его. Глаза у Ребе сегодня и в самом деле были озорные — веселые, дерзкие, даже диковатые. Казалось, сейчас возьмет и выкинет какую-нибудь невероятную штуку, что-нибудь этакое, чего от него, от Ребе, никак не ждешь. «Я испытываю редкое чувство освобожденности, — отозвался Ребе. — Знаете, когда вдруг кажется, что никому ничего не должен. Весна, наверно...» Он отбросил паутинку и покрутил головой, ловя взглядом синеву неба и обсыпавшую деревья юную зелень. Весна, конечно, воздух легкий и пьяный, как молодое вино, всё так, но было еще нечто, о чем он промолчал: день уже перевалил за половину, а он пока не получил ни одного задания. Он полнился накопленной доброй энергией, ни толики которой сегодня еще никуда не передал.