До сих пор Боярский обращался только к судьям, но теперь, называя эти цифры, он повернулся лицом к залу.
Судья кивнула: правильно, Мартын Степанович, очень правильно...
— ...Неуклонно, из года в год, снижается заболеваемость раком желудка, шейки матки, в несколько меньшей степени падает заболеваемость раком пищевода... Вопреки обывательскому и совершенно неграмотному утверждению, будто «рак помолодел», молодой человек до тридцати лет рискует сегодня заболеть раком легкого или пищевода в семьдесят — восемьдесят раз меньше, чем старик...
Мне хочется, чтобы Мартын Степанович говорил долго, бесконечно, никогда не переставал говорить. От слов его я испытываю облегчение.
— ..Радиоизотопные методы, а также приборы с волоконной оптикой широко используются для осмотра внутренних органов. Цитологические исследования позволяют изучить культуру клеток органа, подозреваемого в злокачественном перерождении... Применяя фиброскопы, возможно не только осмотреть и сфотографировать внутреннюю поверхность пищевода, желудка, кишечника, бронхов, но и взять для исследования кусочек ткани из очага поражения...
Даже Рукавицын с мальчишеским увлечением слушает Мартына Степановича, не может оторвать от него взгляд.
Боярский остановился. Посмотрел на Рукавицына. Сказал:
— Но бывает, что медицина бессильна помочь больному, потому что, — он повысил голос, — потому что больной сам этого не хочет... Сопротивляется лечащим его врачам. С удивительным упрямством идет навстречу собственной гибели...
Нину тогда уже выписали из больницы. Ей сказали, что был камушек, его вырезали, дело теперь должно пойти на поправку, кожа побелеет, билирубин в крови снизится. Терпение и только терпение...
В лаборатории мне выдавали всякий раз два бланка с результатами анализа. Один — настоящий — я прятал в ящике письменного стола, другой — утешительный — приносил Нине.
— Хочешь зеркало? — спрашивал я ее каждое утро. — Погляди, сегодня ты совсем беленькая...
И раньше в иные моменты я умел быть неискренним с Ниной. Мог, бывало, не шелохнувшись, лежать до утра в постели и не спать, думать о чем-то своем. О неурядицах на работе, о натянутых отношениях с кем-нибудь из институтского начальства...
Позапрошлым летом — так уж случилось — выбегал после ужина за папиросами, чтобы позвонить из автомата женщине, а потом целый вечер мирно и безмятежно сидел у телевизора...
Нина никогда ничего не замечала. И не потому, что была слишком благодушной, чересчур доверчивой, — она просто не умела ловить, подозревать. Ни меня, ни кого другого... Если бы она вдруг узнала, что я ей солгал, обманул, наверное, смертельно оскорбилась бы.
Но назавтра ловить бы не стала все равно. Это было для нее противоестественно.
Но только теперь, в эти послеоперационные дни, я до конца, в полной мере понял, что такое — жить двойной жизнью.
Я лгал Нине утром, произнося первое слово, лгал днем, каждый час названивая ей с работы, лгал ночью, делая вид, что сплю и не вижу, как она, отодвинувшись и боясь пошевелиться, часами глядит в потолок.
Нет и не может быть ничего страшнее, чем вот так, бок о бок, молча и отчужденно лежать рядом с самым близким тебе человеком, знать, что это последние дни, часы, что ты бессилен что-нибудь изменить, остановить, и не сметь ей сказать, как ты безумно и нежно ее любишь, как она нужна тебе в этой жизни и всегда будет нужна, прижаться, замереть, вдыхать запах ее кожи, ее волос, ее существования...
Иногда меня порывало поломать наконец этот барьер ледяной заботы, трусливой и жестокой, и время, еще отпущенное нам двоим, прожить не чужими, таящимися друг от друга людьми, а до конца родными, близкими, единодушными...
Но я встречал такой воспаленный, такой предостерегающий Нинин взгляд, что, давя рыдание в груди, произносил опять какую-нибудь нечленораздельную бодрую ложь. А Нина, по своему обыкновению, тихо и покорно мне улыбалась.