— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.
III
Мириам, Мами
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом: