— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.
— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.
— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.
— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.
— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.
Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.
— Ну выпей, — сказала Гертруда.
Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.
— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?
— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.
Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.
— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».
— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.
Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.
— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.
Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.
— Сейчас я погашу свет, сейчас я тебя поцелую, — сказал я. Лицо ее не изменилось. Она улыбалась, не скрывая, что хочет спать. Я встал, ощущая шум и силу ветра, а на затылке — свежесть дождя. Погасил свет, подождал, пока увижу сжавшееся и раскачивающееся тело.