Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.
Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.
Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.
XI
Paris plaisir[18]
В гостинице — прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, — я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.
Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».
Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.